Философский комментарий. Статьи, рецензии, публицистика 1997 - 2015
Шрифт:
В сравнении с Платоном Макиавелли, которого принято считать радикальным обновителем политфилософии, был не слишком оригинален, когда рассуждал о том, что у князя есть два орудия для приведения подданных в послушание: закон и нагая сила. “Политик”, где Платон протягивал параллель между божественным космосом и государством, был исходным пунктом и для Фомы Аквинского. В небольшом трактате “О правлении государей” (1265) Аквинат указывал на недостаточность мирской юрисдикции, ставящей под контроль только плоть, и пропагандировал теократию как эффективный инструмент социальной организации по небесному образцу, коль скоро церковь повелевает и телами и душами верующих.
Спустя много веков после Аквината и Макиавелли в рамках все той же платоновской матрицы Шмитт разработал свою теорию чрезвычайного положения (так называемый “децизионизм”) с тем, чтобы узаконить беззаконие государства, дать ему возможность выносить решения по принципу pro аrbitrio sui. Политическое мышление Троцкого (“Терроризм и коммунизм”, 1920) отличается от шмиттовского лишь тем, что вообще не берет в расчет “фикцию” демократических свобод, обеспечиваемых
Момент поворота в том политфилософском течении, которое взяло исток в платоновском диалоге об искусстве власти, пришелся на конец XVII в., когда Джон Локк опубликовал свои соображения о разделении законодательных и исполнительных инстанций. Локк перенес внимание с правителя на то, что он называл “политическим телом” нации. В естественном состоянии люди вовсе не ведут Гоббсову войну всех против всех, а мирно сожительствуют, будучи искони моральными существами, однако склонны вершить самосуд, если сталкиваются с преступниками, покушающимися на их собственность.
Эту самостийную расправу призвано, по Локку, исправить и усовершенствовать гражданское общество, которое служит, таким образом, противовесом сильным мира сего, утверждающим себя в превосходстве над законом. Народ, превращающийся в “политическое тело”, учреждает конституцию, одновременно доверяя экзекутивную власть профессионалам и специализированным государственным органам.
Политика гражданского общества (вносящая новое содержание в римскую формулу “divide et impera”) изыскивает средство, которое предохраняет подданных, как пишет Локк, от сосредоточения слишком большой (и легислативной и экзекутивной) мощи в одних руках. У Локка было множество более или менее прямых последователей (например, Монтескье), но для дальнейшего изложения мне важнее сейчас обратиться к доводам философов, предпринявших критический пересмотр его тезисов. Эта ревизия восходит к трудам Мишеля Фуко (в том числе к его двухтомной “Истории сексуальности”, 1974, 1986), где исследовались способы, какими пользуется власть, чтобы подавить криминальные, психические и эротические отклонения от того, что возводится в норму. Понимание политики как биополитики, ограничивающей нашу телесную свободу, было развито Агамбеном в яркой книге “Homo sacer” (1995), но не только им, а и другими — менее популярными — авторами, в частности Митчелом Дином (Mitchell Dean.Governmentality. Power and Rule in Modern Society. London e. a., 1999).“Политическое тело” нации, о котором вел речь Локк, переименовывается Агамбеном в “биополитическое”. Каким бы ни был государственный строй, демократическим или тоталитарным, каким бы ни было общество, архаическим или современным, у власти нет иной политической техники, кроме той, что либо включает отдельные тела в социальный организм, либо исключает их оттуда (объявляя преступившего табу лицом вне закона, устраивая концлагеря, отправляя в оппозицию партии, не получившие поддержки большинства населения на выборах). Status naturalis выглядит в восприятии Агамбена и его единомышленников непреодолимым: пусть политика меняет свои приемы, они все равно предназначены для манипулирования самой жизнью — тем, что даровано человеку от природы, и в конечном счете противостоят биосу в качестве “танатополитики”.
Завершая разбор политфилософской проблематики, остается сказать несколько слов о том, как субъект этого дискурса позиционирует себя относительно властных практик, в чем специфика егосамосознания. Как уже было отмечено во вступлении к статье, умозрение, берущееся инструктировать тех, от чьих стратегий зависят судьбы общества, поневоле переоценивает свою влиятельность, претендует на то, чтобы быть некоей гиперкратией. Если философии в целом хотелось бы победить, по выражению Канта, в “споре факультетов”, то в своем политологическом изводе она надеется вознестись даже над самой собой. Мыслитель, поучающий политиков, отождествляет себя с мудрецом. Контроверза, вспыхнувшая в 1948–1950 гг. между Лео Штраусом и Александром Кожевом по поводу диалога Ксенофонта “Гиерон”, кажется на первый взгляд лишь конфликтом либерала и гегельянца-тоталитариста, неодинаково подходящих к тирании, но за этой идеологической поверхностью проглядывает разноречье, касающееся того, что есть мудрость. До нее поднимается, полагал Штраус, философ, который показывает тирану, что тот, пусть и находясь на пике политического успеха, все-таки не может сполна насладиться своим господством, которое уже потому не абсолютно, что вызывает зависть у людей.
Как мне представляется, философия может помыслить мудрость, но не стать ею. Sapentia — неоспоримое, застывающее (допустим, в пословичном фольклоре) знание. Со своей стороны, философия изменчива, опирается на “нет”, прежде чем произнести “да”, то есть фундирует себя логически наиболее сильным способом, обнаруживающим, однако, свою ненадежность во времени, которое отрицает отрицания.
Однажды мне случайно попалась на глаза в журнале “Шпигель” фотография, не увидев которой я вряд ли принялся бы за написание работы о политфилософии. Картинка изображала вставшего на дыбы самца шимпанзе, который одной верхней конечностью прикрывал, вероятно, от предводителя стаи возбужденный половой член, а другую поднял над головой, выставляя таким манером детородный орган на обозрение самкам. Фотография иллюстрировала эссе о лжи. Но обезьяна на ней лгала только наполовину, не желая вызвать гнев у главы сообщества, в остальном же была исповедально искренней. После того как начальная ассоциация, в которой мелькнуло чье-то молодое, так хорошо знакомое лицо, сменилась у меня менее шаловливым настроением ума, я понял, что рассматриваю портрет первополитика, на чью роль у человека нет эксклюзивного права.
Противопоставляя физическому превосходству вожака над прочими самцами изобретательную хитрость, примат-соблазнитель со всей очевидностью опровергает теорию романтика Карла фон Клаузевица, согласно которой войне неизвестны иные мотивы, кроме политических. Вопреки этой милитаризации политического действия, оно означает в своем простейшем проявлении объявление войны войне, грубой силе, принуждающей враждебную сторону к сдаче на милость победителя. Чтобы разобраться в политике, ее следует отчленить от ближайшего к ней оппозитива, от не-политики, каковая есть схватка тел, уснащающих себя орудиями смертоубийства. Разумеется, в вооруженных столкновениях сплошь и рядом используются уловки, ввергающие противника в заблуждение, а мирные стратегические игры далеко не всегда обходятся без полицейской и армейской поддержки. Но ведь война не сводима к обману, точно так же как пальба из танковых орудий по возмущенной толпе или по думской резиденции — лишь крайняя мера, прибегая к которой власть ставит на кон само свое дальнейшее существование. Пересечения двух видов агональности вторичны; основоположно здесь то, что одна борьба непосредственна, другая же косвенна: политик сторонится прямой конфронтации с врагом, которую с безрассудной неосторожностью выдвинул на передний план Шмитт, завороженный Клаузевицем.
В середине XVII в. Бальтасар Грасиан выпустил “Карманный оракул”, перечисляющий те правила (“регулы”, как значится в последовавшем без малого столетие спустя русском переводе этого сочинения), которых обязан придерживаться индивид, ловящий фортуну; центральная из сформулированных здесь максим гласит: “Не лгать, но и всей правды не говорить”. Историческая заслуга Грасиана в том, что он персонализовал политику, распахнул доступ в нее для отдельного лица, попавшего в круг светского общения (между тем агора была лишь либерализованной версией мужского союза, требовала от своих участников сплоченности после принятия решения). В 1924 г. Хельмут Плесснер распространил в книге “Границы общины” соображения Грасиана, обращенные к элите, на все социально значимое поведение, которое без остатка было отдано политизированному человеку-“дипломату”, дистанцированному от коммуникативной среды разыгрываемой им ролью.
В этом смысле политические начинания, предстоит ли им сбыться или нет, суть прежде всего демонстрации потенции. Самец шимпанзе на приковавшей меня к себе фотографии отнюдь не случайно показывает свой пенис, взметая одновременно лапу в сигнальном жесте. Демонстрация потенции, о которой неизвестно, перейдет ли она в акцию, дублирует себя, распадается на презентативную (пенис) и репрезентативную (лапа) составляющие, компенсирует свою еще-невоплощенность в жизни уже-исполненностью в знаке, в самоозначивании. Политика как внедрение символического в реальное только едва намечается в обезьяньей стае, чтобы затем сполна завладеть человеком. Политическая атрибутика (от державы в руках монарха до черной фашистской рубахи) — малая доля этой обширной темы, которая неподъемна в небольшой статье. [2] Раз эффективность символического внушения прямо зависит от каналов, по которым оно передается, ясно, почему политика делает ставку на медиальное манипулирование общественным мнением.
2
Подробно репрезентативный аспект политики рассмотрен в: Михаил Ямпольский, Физиология символического. Кн. 1. Возвращение Левиафана. М., 2004.
Обезьяна, служащая мне образцом политика, принадлежит к числу лишенцев и старается насадить среди сородичей мятежный эгалитаризм. Гегель, отнявший способность к развитию у самодовольно успокоившегося после смертельных битв Господина и вменивший ее Кнехту, был бы исчерпывающе удовлетворен приведенным мною примером. Обездоленные заинтересованы в политике, потому что их не устраивает status quo — быт, застывший в административной рутине. Ломают ли они закон с революционной бесцеремонностью или настаивают на его пересмотре в рамках реформистски-рассудительного диалога с властью, они должны отправляться от чего-то, что отрицает безоговорочное правопослушание. Страдание от нехватки преобразуется в политическую волю, когда обретает базу для протеста. Аргументативным противовесом закона (не важно, взятого in toto или in parte) является бытие. Молодой примат нарушает семейную иерархию, в которой он занимает нижнюю ступень, на том основании, что емуестьчем ввести в искушение хозяйский гарем. Политика легитимирует себя от бытия, поставленного ею над законом. Восполняя свою слабую позицию, политик олицетворяет содействующее ему бытие в образе Пантократора. После того как Савл обратился в Павла, найдя себе всепобедительную веру, этот инициатор христианской политики призвал единомышленников не держаться “постановлений”. Если непривилегированные меньшинства в старании переменить участь мыслят Бога бытийным, то философы удваивают — в своей созерцательной деятельности — это представление, когда опознают в политике чудотворную инобытийность. Но инаковость черпается политикой не из потустороннего мира, а из посюстороннего предпочтения, отдаваемого ею сущему перед существующим. Христианская религия сделалась политикой постольку, поскольку не отрывала Божеское от человеческого. То же верно — mutatis mutandis — применительно к исламу.