Философский словарь
Шрифт:
Можно ли перестать пугаться, не переставая быть осторожным? Можно – благодаря знанию и воле. Мудреца, учили стоики, не пугает будущая опасность, но он не теряет бдительности и осмотрительности. Он не боится опасности, но старается ее ограничить и всегда готов к встрече с ней.
Истерия (Hyst'erie)
Невроз, заставляющий страдающего им человека замы каться в избранной им внешней манере поведения, превращающий его в своего рода пленника собственного поверхностного представления о себе. Неправильно думать, что истерии в основном подвержены женщины. Есть и мужчины-истерики, и ряд психиатров утверждают, что число их в последнее время растет. Истерия связана не с физиологией, а с психопатологией. И, по всей видимости, ее появление настолько же зависит от личных обстоятельств отдельного индивидуума, насколько и от эволюции общества. Серьезные истерические припадки, подобные тем, что описал Шарко (123), встречаются все реже (правда, мне пришлось в своей жизни наблюдать один из них). Причина этого, возможно, кроется в том, что наше общество, в котором все – шоу, больше не нуждается в подобных эксцессах, а истерия, широко распространившись, внешне стала выглядеть гораздо банальнее. Общество шоу неизбежно становится истеричным обществом. Чтобы посмотреть на истерика, больше нет нужды бегать по больницам – достаточно пройтись по улице или включить телевизор.
Фрейд считал истерию одним из следствий подавления желаний. Если подойти к этому вопросу философски и не вступать в противоречие с Фрейдом, то, как мне представляется, истерия – это скорее неспособность выносить истину, своего рода попытка бегства во внешнее, замыкание в видимость. Это болезнь лжецов, но лгущих в первую очередь самим себе. Истерик – искренний симулянт, напоминающий актера, принимающего себя
Истина (Verit'e)
Нечто верное, правдивое, настоящее. Следовательно, истина – это абстракция (истины как таковой не существует, есть истинные факты или суждения). Но только благодаря этой абстракции мы и имеем возможность мыслить. Если бы между двумя истинными суждениями не было ничего общего, хотя бы на уровне их осмысления, наше утверждение об их истинности утратило бы всякий смысл; мало того, бессмысленным стало бы любое умозаключение: все суждения стоили бы друг друга и не стоили бы ничего (потому что мы могли бы с равным успехом утверждать или отрицать все что угодно). Между доказательством и бредом не стало бы никакой разницы, как и между галлюцинацией и восприятием, знанием и невежеством, лживым и правдивым свидетельством, между ученым и невеждой, историком и мифотворцем. Это был бы конец разума, но и конец безумия тоже. Veritas norma sui et falsi, – сказал Спиноза (истина есть мерило и самой себя, и лжи; «Этика», часть II, теорема 43, схолия). Без этой имманентной нормативности не было бы ни одного способа обмануться или не обмануться, сказать правду или солгать. Поэтому для установления идеи истины – хотя бы идеи – достаточно одной-единственной признанной ошибки (а на их недостаток жаловаться не приходится), одной-единственной разоблаченной лжи (а их легион). Итак, истина – это абстракция, но абстракция необходимая. Даже в молчании духа видна истина. Если дух действительно безмолвен, это одна истина. Если нет – другая, но тоже истина.
Так что же нам известно об истине? Этот вопрос стар, как сама философия (или еще старше? Нет, ибо в этом вопросе уже содержится философский подход. Можно даже сказать, что он и есть философия как таковая), но сегодня мы вновь и вновь задаемся им. Складывается впечатление, что в результате прогресса познания понятие истины стало еще более проблематичным, чем раньше. Этот парадокс должен заставить нас задуматься о сущности современности. Ни одна предшествующая эпоха не располагала таким знанием, каким располагаем мы, и никогда еще это знание не было таким точным и надежным, как сегодня. Хороший старшеклассник знает сегодня о мире, об истории, да вообще обо всем на свете, больше, чем знали Аристотель или Декарт. Наша наука – один из немногих предметов подлинной гордости нынешних грустных времен – совершает открытие за открытием, ставит один смелый эксперимент за другим. Послушав современных физиков или биологов, Бюффон (124) или Лаплас от изумления утратили бы дар речи – если бы, конечно, хоть что-то поняли из их рассуждений. Даже газеты и журналы, при всей своей приземленности и установке на «среднего читателя», публикуют такое количество информации, какое и не снилось самым просвещенным умам минувших веков. Короче говоря, во всех почти без исключения областях мы накопили столько знаний, что понятие истины, казалось бы, должно приобрести неведомую прежде определенность. И что же? И ничего. С философской точки зрения это, может быть, самая яркая характеристика только что закончившегося столетия. Разве современный ученый смеет претендовать на обладание истиной? Разве сегодняшний художник озабочен поисками истины? И разве мало число философов, доходящих в своих размышлениях до утверждений, что истины не существует и никогда не существовало, да и вообще, что истина – это последняя из оставшихся иллюзий, с которой надо поскорее разделаться?
Причин тому много – и чисто теоретических, и практических. Теоретические причины ради удобства можно связать с Кантом, произведенной им революцией и ее проявлениями. Если признать, что от реальности нас отделяют те же вещи, посредством которых мы эту реальность познаем, то становится ясно, что мы никогда не сможем познать ее такой, какая она есть, то есть что абсолютное познание невозможно. Бытие непознаваемо; познаваемы лишь явления, лишь мир, предстающий перед нами таким, каким он является посредством формы нашей чувственности и нашего рассудка; познаваемы создаваемые нами объекты (посредством восприятия, языка, науки), но эти объекты не имеют соответствия с вещами в себе. Нам скажут, ну и что, ведь все это не отменяет наших знаний, напротив, позволяет осмыслить их как возможные и необходимые. Конечно. Но может ли знание, не претендующее на познание бытия, именоваться истиной? «Мыслить и быть суть одно и то же», – учит Парменид, но нам все труднее согласиться с этим утверждением. «Истина – в бытии, – вторит ему Декарт, – истина вместе с бытием составляют одну и ту же вещь». Но мы утратили счастливую способность не различать между собой истину и бытие, и в философском плане это отделяет нас от счастья. Мы стали изгнанниками страны истины и изгнанниками страны бытия, ибо это одно и то же, и теперь именуем свое изгнание миром.
Иногда, напоминает нам Хайдеггер, забвение бытия совершается во имя истины, если истина рассматривается как нечто субъективное. Но насколько же опаснее забвение и того и другого, напоминающее медленное погружение в феноменизм или софистику! Если ничего истинного нет, как утверждает Ницше, что остается для жизни и мышления? Мечты, желания, интерпретации, фантазии, иллюзии? Но ведь это значит, что все они стоят друг друга – ведь истины нет, чтобы выделить хоть что-то! – и все вместе не стоят ничего. Это путь, ведущий от софистики к нигилизму, от Ницше – к нашей современности. Если фактов нет, а есть только их интерпретации, как заявлено в «Воле к власти», значит, и сам мир уходит из-под ног, а нам остается только дискурс о мире. Остается какой-то виртуальный мир, поглотивший все истинное и растворивший его в себе! Можно в таком мире жить? Наверное, можно. Но зачем тогда желать жить и стремиться осмыслить его истину? Почему бы не удовлетвориться красивой ложью, изобретательной сказкой, удобной иллюзией? Это и будет философия болтунов и софистов, несущая гибель самой философии. Если истины нет, можно думать что угодно, но такие «думы» уже нельзя назвать мыслями. Если ничто не истинно, значит, и утверждение, что все неистинно, не является истиной. Если все ложно, значит, ложно и само утверждение, что все ложно. Но это внутреннее противоречие не только не опровергает софистику, оно делает ее неуязвимой, ибо опровергнуть ее можно только при условии существования хотя бы одной-единственной истины, а она это отрицает. Что же получается? Получается, что остается только соотношение сил и конфликт интерпретаций, столь же неисчерпаемый, сколь изнуряющий. Это и есть мир войн, рынка и средств массовой информации. Это и есть наш мир. Мир, каким многим и хотелось бы его видеть, – мир без бытия и реальности, мир без истины и прочности, виртуальный, как уже говорилось, мир, в котором нет ничего, кроме знаков и мены, симулякров (125) и товаров, несерьезный мир, созданный как будто в насмешку, так, что-то вроде игры ума, игры, от которой мне, когда я был еще студентом, так часто хотелось плакать…
Нет, из этого надо как-то выбираться. Но как? Очень просто – надо решительно вернуться к идее истины. Полное, абсолютное познание истины невозможно, сегодня это очевидно, и я вовсе не намерен спорить с очевидностью. Впрочем, это прекрасно сознавали уже Монтень, Паскаль или Юм. Но отнюдь не торопились из этого вывести, что истины не существует или что нет ни малейшей возможности к ней приблизиться! Они просто усомнились, что нам ведом надежный путь к истине, а это, согласитесь, совсем другое дело. Это-то и отличает скептика (для которого нет ничего твердо известного) от софиста (для которого нет ничего истинного). Эти два подхода не только не тождественны, они
К чему я все это говорю? К тому, что отказ от истины означает одновременно отказ от вечности и отказ от бытия, отчуждение от мира, в котором мы существуем, и единственного места подлинного спасения. Знание – всегда спасительно, всегда освобождает. И правы Эпикур и Спиноза: вечность – это сейчас, спасение – это наш мир, но только в том случае, если мы живем в нем по правде, то есть истинно.
Что касается причин практического порядка наблюдаемой сегодня дискредитации идеи истины, то, на мой взгляд, они вызваны тем, что со времен Юма мы чувствуем невозможность преодолеть разрыв между бытием и тем, чем должно быть бытие, между истиной и добром, между, если можно так выразиться, истинами и ценностями. И в этом вопросе, по поводу которого сломано немало копий, я не склонен идти ни на какие уступки. Если истина есть бытие (aletheia) или адекватное выражение бытия (veritas), то я решительно не понимаю, каким образом истина может служить критерием оценки бытия или указывать на то, каким должно быть бытие. Это пункт, в котором, несмотря на все свои разногласия, сходятся Юм и Спиноза, и я присоединяюсь к обоим. Истина есть объект (по меньшей мере) возможного познания. Ценность есть воображаемый объект (по меньшей мере) желания. Это подводит нас к необходимости различать два различных порядка – порядок теоретического знания и порядок практики. Слиться воедино эти два порядка могут только в Боге или трансцендентальном субъекте. Но я не верю ни в Бога, ни в трансцендентальный субъект. Что же, значит, мы обречены на шизофрению? Отнюдь нет, ибо мы можем желать истину и познавать свои желания (по меньшей мере, частично, поскольку продолжаем оставаться во власти желаний), что позволяет нам хотя бы обозначить разделяющую их пропасть. Именно это и делает нас людьми и побуждает заниматься философией. Противоположностью шизофрении, которая, будь это иначе, стала бы судьбой нашей эпохи, является любовь к истине – одновременно нравственная добродетель и требование интеллекта.
Истинное (Vrai)
Существующее на самом деле или соответствующее существующему. Для лучшего понимания этих двух значений разумно обратиться к опыту схоластов, которые выделяли veritas rei и veritas intellectus (истинность вещи и истинность рассуждения соответственно), или к Хайдеггеру, выделявшему такие понятия, как aletheia (истина как раскрытие подлинной сущности вещей, то, что я назвал бы чистым представлением реальности) и veritas (истина как согласие или соответствие между мышлением и реальностью; у схоластов это называлось adaequatio rei et intellectus – соответствие вещи и рассуждения, оно может быть истинным только относительно каждого конкретного представления).
Понятие aletheia является первичным, это изначальная истина, о которой говорили уже досократики. Понятие veritas, даже в древнегреческой философии, появляется только у Платона. Это одновременно логическая и метафизическая форма забвения бытия в пользу человечности (истинное перестает быть истиной бытия и становится истиной человека). Но оба понятия прочно и даже неразрывно связаны между собой. Вот, например, стол, за которым я работаю. Я ничего не могу помыслить о его aletheia, не воспользовавшись veritas конкретного дискурса. Но и осмысление veritas невозможно без опоры на aletheia. Предположим, я намерен высказать по поводу стола некоторое число истинных суждений, пусть даже приблизительных, относительно, скажем, его формы, поверхности и веса. Эти суждения будут истинными (в смысле veritas) только в том случае, если соответствуют реальности (aletheia). Тарский (128) называет это семантической концепцией истины. Высказывание «Снег белый» истинно только в том случае, если снег действительно белый; высказывание «Этот стол прямоугольный» истинно только в том случае, если этот стол действительно прямоугольный. Но если бы снег и стол не были бы тем, чем они на самом деле являются, само высказывание не имело бы ни смысла, ни истинности. Мысль может соответствовать тому, что есть на самом деле (то есть быть истинной в смысле veritas), только в том случае, если это «что-то» действительно таково (то есть истинно в смысле aletheia). Впрочем, оба эти понятия, вернее, две грани одного и того же понятия, остаются проблематичными, но по разным причинам. Трудность с aletheia состоит в том, что мы ничего не можем о ней сказать, не воспользовавшись veritas. Трудность с veritas – в том, что всякое соответствие между мыслью и реальностью по определению недоказуемо, потому что наше знание реальности означает наши мысли о реальности. Из этого не следует, что все, что мы думаем, обязательно ложно, но это не дает нам возможности с абсолютной уверенностью доказать, что та или иная из наших мыслей истинна. В общем, да здравствует пирронизм.