Философское мировоззрение Гёте
Шрифт:
Эмиль Бок метко назвал развитие человеческого сознания «крестным ходом на Голгофу». Мысль, пронизывающая некогда все существо человека, все больше сужалась и сжималась до рассудка. Досократики в этом смысле открывают ход; мысль их еще эфирна и трепетна, и потому избирает себе жилищем символы, а не понятия. Форма символа наиболее ей адекватна, и когда досократический философ говорит о веществе, вещество это следует понимать не в объемно-весовых категориях, а символически, как идею, данную, однако, во всей конкретности мифически-телесной полноты. Философский гений греков параллелен и гармоничен гению греческого языка; я воспользуюсь прекрасными примерами, которые приводит А. Ф. Лосев в подтверждение конкретности идей. Грек вполне мог бы сказать: «Идея земли содержит впадины» или «У бога Эроса гибкая идея»; выражения эти, искусственные и непривычные для нашего слуха, звучали бы для грека естественно и даже банально. Именно здесь следовало бы искать ключ к пониманию досократиков.
Методическое различение идеи и опыта начинается с Платона. Если в досократической философии первоначало зрится, как правило, во плоти, через символическое подобие физического вещества, то Платон углубляет проблему, внося в нее первые зачатки критицизма. Монолитной
Эта расщепленность мысли, стояние ее на пороге между «еще» и «уже» является источником множества парадоксов, которые вот уже свыше двух тысячелетий продолжают смущать интерпретаторов. Один из этих парадоксов действительно заслуживает внимания: Платон известен в истории философии прежде всего своим учением об идеях, и однако более пристальное знакомство с его текстами показывает, что никакого учения об идеях у него, собственно говоря, нет. К этому филологически безукоризненному выводу пришел А. Ф. Лосев [16] . Есть отдельные наброски, фрагменты, фразы, в большинстве своем достаточно двусмысленные и недоговоренные, так что упрек Виндельбанда, адресованный Гераклиту, был бы гораздо уместнее именно здесь; одной стороной своей мысли Платон действительно стремится к абстракции, пытаясь высвободить мысль из сращенности с натурой. Борьба мифа и логоса достигает в нем подлинно драматического пафоса; ряд диалогов блистательно изображает перипетии этой борьбы. Платон-логик, учитель Аристотеля, и Платон-мифотворец, наследник ясновидческой мудрости древних мистерий, Платон, высмеивающий мифы, и Платон, созидающий их, — воистину, сам он является наиболее жгучей проблемой своей философии, некой парадигмой всех собственных проблем. Подумайте: разве не логик в нем издевается над «доморощенной» мудростью мифов (в «Федре»), и одновременно разве не мифотворец в нем отворачивается от несравненного своего ученика, Аристотеля! Нескончаема цепь противоборств этих двойников, и в ней — третий, воистину скованный Платон(спустя столетия весь неоплатонизм ощутит себя Гераклом этого Прометея). Третий Платон — не третий ли Фауст? — стиснутый нестерпимой антиномией «двух душ» своих, из которых одна безрассудочно изживает неразличимость опыта и идеи, а другая рефлектирует и силится оторвать их друг от друга.
16
Ср.: «Все у Платона пронизано учением об идеях, а самого-то учения об идеях найти у Платона невозможно. Этот историко-философский парадокс до настоящего времени никем последовательно не осознан; и все излагатели Платона обязательно включают в свое изложение иной раз даже огромную главу под названием «учение Платона об идеях»» (А. Ф. Лосев. История античной эстетики. Софисты. Сократ. Платон. М., 1969. С.154.).
Я оговорился: следовало бы сказать различить вместо оторвать. Ибо логик Платон слишком зависит от ясновидца Платона, чтобы стремиться к отрыву там, где дозволительно лишь различение. Но, с другой стороны, логик Платон слишком страстно борется с ясновидцем в себе, чтобы решать проблему спокойно и осмотрительно, как и подобает «другу идей». И вот, в пылу борьбы логика часто заносит; ряд мест из диалогов дает основания к далеко идущим и извращенным выводам. Нужно почувствовать весь динамический накал ситуации; понимание Платона в прослеживании генезиса мысли его, а не в поверхностно структурных процедурах анализа результатов этой мысли. Генезис же таков, что за каждым словом в диалогах чувствуется прямо катастрофическая предыстория. Любопытен в этом отношении метаморфоз понимания Платона у одного из современных философов, по праву считающегося одним из лучших знатоков греческого философа. Пауль Наторп, издавший в 1903 г. знаменитую книгу «Учение Платона об идеях», резюмировал свое толкование предельной логизацией мыслей Платона. Вывод Наторпа: всюду, где мы встречаемся в диалогах с метафорическим и мифическим способом изложения, следует говорить о неподлинном Платоне; подлинный Платон — в логических своих тенденциях, и дело может идти лишь об очищении этих тенденций до первоначального замысла их. В мои задачи не входит более подробная оценка этой интерпретации — выше я обмолвился уже упоминанием о Наторпе, — но очевидно, что в его книге рассмотрен лишь один из платоновских двойников, именно: логик. В 1921 г., выпуская в свет второе издание своей книги, Наторп снабдил его большим «Метакритическим дополнением», резюмирующим, на деле, диаметрально противоположный взгляд на Платона. Теперь акцент падает на другого двойника: подлинный Платон обнаруживается уже не в логических, а в мифо-метафизических тенденциях своих. Оба прочтения реальны, ибо двойственность всегда сопутствует росту платоновской мысли. Специфика ее генезиса такова, что если ставится чисто логическая цель, то в осуществление этой цели, как правило, вмешиваются мифические средства; Платон-мифотворец преследует Платона-логика, как Эринии Ореста, и не дает ему покоя. Только отсутствием покоя и могу я объяснить нередкие перегибы в изложении, сыгравшие столь роковую роль в изломах путей западной философии. Эти перегибы сводятся, по существу, к нарушению баланса акцентировок. Следует различать, учит Платон, чувственное и идеальное. Первое преходяще, второе вечно суще. Первое ложно, второе единственно истинно. Первое есть сфера опыта, второе — сфера идей. Платон, подчеркнем это еще раз, не мог иметь в виду ничего иного, кроме различения, но темперамент его изложения таков, что в ряде мест явно чувствуется разрыв. Словно бы мифотворец вынуждает логика хватить через край; для мифотворца нет еще никакого различения: он зрит кентавра опыта и идеи, мысля опыт как саму идею, сращенную с веществом. Иначе говоря, мысль его почти всецело витает еще в чувственных объектах; поэтому при первой же попытке определить ее место в голове он объявляет бойкот и начинает в буквальном смысле дурачить голову. Тогда голова, не желающая быть одураченной, прибегает к более резким мерам, чем этого требует сама проблема, и отлагается рядом двусмысленностей. Эти более резкие меры логика Платона запечатлены текстуально в некоего рода отвращении от чувственного; сильная тяга к высвобождению мысли подчас дискредитирует у него сферу опыта. Он говорит о ложности чувственного и не всегда при этом проясняет природу этой ложности, которая ложна только в том смысле, что в целях видимости отображает истинное через условное.
В истории западной мысли Платон остается, пожалуй, наиболее драматичной и загадочной фигурой, привлекающей к себе в силу двойственности своей самые противоположные концы. К нему обращаются как строгие мыслители, так и вольные художники, находя в нем опору и поддержку. Из-за широких ли плеч или широкого лба получил он прозвище «Платон» (широкий), но прозвище это как нельзя лучше подходит к нему, распростертому на рубеже становления независимой мысли. Драма его в том, что в историю прокинулся не сам он, а тени его, расщепленные половинки, расщепившие европейскую мысль, половинки, из которых одна в ходе веков покровительствовала остаткам всяческих магий, тормозивших эволюцию сознания давно изжившими себя фокусами прошлого, а другая внесла роковой раскол в становление логической мысли усилиями многочисленных комментаторов, завершивших борьбу за различение опыта и идеи полнейшим разъединением их. Именно этот труп платонизма воцарился в веках мощным истуканом отвлеченной мысли, навсегда, казалось бы, заслонившим ландшафты живой мысли.
Образ Платона видится в прогляде тысячелетий застывшей скульптурной фигурой, изображающей борьбу. Напротив, образ его ученика Аристотеля весь в движении. Гёте прекрасно передал различие обоих в «Материалах для истории учения о цвете». Платон — созерцатель, гостящий в мире на некоторое время. Аристотель же стоит перед миром как деятель, как зодчий. Не случайно назван он перипатетиком: мысль его не покоится в созерцательности, а выхожена, динамична, неустанна. Он — первый, кто осознал роковые возможности неверно понятого платоновского идеализма, и потому силится он восстановить баланс акцентацией опыта. Критика Платона у Аристотеля в этом смысле скорее эвристична, чем фактична; не в меньшей мере, чем Платон, признает он мир идей, но в большей степени, чем Платон, подчеркивает и значимость мира явлений. Чувственное для Платона — иллюзия и обман; для Аристотеля оно прежде всего — предмет исследования. Идея должна объяснять опыт, опыт должен приводить к идее — несомненно, что в этом отношении Аристотель стоит в большей близости к Гёте, чем Платон («Если бы теперь, в спокойные времена, я располагал юношескими силами, — признавался 78-летний Гёте Цельтеру, — то я бы полностью отдался греческому… Природа и Аристотель стали бы моей целью»). В Аристотеле, с одной стороны, полное преодоление рубежа, отделяющего мысль от мифа; с другой стороны, ему удалось осуществить то, что осталось открытым в платоновской философии;логика, как дисциплина мысли, предпосылается им ряду конкретных наук. Таким образом, в Аристотеле мы видим первую попытку избежать роковых последствий платонизма через усиленное обращение к миру опыта; но судьбам европейской философии угодно было исказить и эту попытку, оторвав «логику» от «топики» и культивируя ее как самоцель.
Примирить Платона с Аристотелем взялся неоплатонизм. По грандиозности размаха и систематизации деталей Плотин даже превосходит Платона. Система Плотина — гигантское сооружение, поражающее несоответствием цели и средств. Иначе говоря, она — покушение с негодными средствами; целью Плотина была рассудочная транскрипция зрячего сверхчувственного опыта, но эйдетик Плотин настолько превышает Плотина-логика, что цель оказывается сорванной. Неокрепший еще рассудок силится здесь стать Атлантом мира идей и не выдерживает бремени. Язык Плотина доподлинно передает это бремя невыразимых узнаний; Плотина упрекали в схоластике, но упрек пуст: именно схоластики, или упражнений для развития логических мускулов, больше всего недостает ему.
Он темен, многословен, отрывочен, косноязычен — настоящая мука для переводчика! — светлый гнозис сущности не умещается в его философском словаре и разрывает этот словарь в лепет косноязычия либо вынуждает автора искать пристанище в формах прошлого; торжественный жреческий язык перебивает тогда рассудочную невнятицу. Плотин, ищущий третьего Платона и обрекающий себя на участь первых двух, мог бы повторить вместе с поэтом эту извечную жалобу:
Как беден наш язык! — Хочу и не могу. — Не передать того ни другу ни врагу, Что буйствует в груди прозрачною волною. (А. Фет)Дальнейшие судьбы неоплатонизма отчетливей выявляют срыв задания. В учениках Плотина исчезает Аристотель и вновь воцаряется двуликий Платон. Таков апофеоз Платона-логика в рассудочных конструкциях Прокла, подводящего итог греческой философской умозрительности; сухая рассудочность этого «схоласта эллинизма», пустой формализм его понятийной комбинаторики оставляет тягостное впечатление; такого упадка не знала цветущая греческая мысль. И таков апофеоз Платона-мифотворца в упадочном магизме Ямвлиха, воскрешающего под мнимо понятийной формой остатки былых верований.
Но в то время, как линия Ямвлиха постепенно сходит на нет, линии Прокла суждено глубоко врасти в будущее. Окрепший рассудок расширил свои права и уже теперь начал казаться единственным обладателем мысли. Проблема идей наново вспыхивает в «вопроснике» Порфирия, на этот раз уже в чисто рассудочном оформлении. Над вопросами Порфирия бьется вся схоластика; тысячелетие уходит на разрешение проблемы идей: существуют ли они самостоятельно или в самих предметах? Итог схоластики зеркально отображает итог усилий Плотина, но в инверсии цели и средств. Если Плотину недоставало средств, то схоластике — парадоксально сказать! — недостает цели. Плотин зрит еще идеи; идеи все еще продолжают быть для него тем, что видно; слабость его в попытке осилить сверхчувственный опыт чисто рассудочным путем. Слабость Плотина — силище схоластики, достигшей в овладении рассудочной мыслью такой виртуозной техники, о которой и не мечтали более поздние логики. Но за виртуозностью здесь не видно цели; утеряна способность умного зрения, умозрения; схоластический ум не зрит, а разыгрывает сложнейшие логические экзерсисы на тему «веры». Утраченный опыт сверхчувственного заменен здесь верой.«Credo, ut intelligam» — «Верю, чтобы понимать» — в этом лозунге Ансельма, за вычетом отдельных умов типа Скота Эриугены, Абеляра, шартрских учителей, резюмируется весь философский пафос схоластики. Идея, переставшая быть фактом живого опыта и препарированная в рассудке, лишь по инерции продолжала называться идеей; теперь она была как раз не-идеей, или тем, что не видно; узурпированная рассудком, она стала логическим и только логическим понятием.