Философское мировоззрение Гёте
Шрифт:
Теперь послушаем Гёте. В чем видит он основной недостаток такой науки? В предвзятости подхода к природе, где живому созерцанию предпочитается рассудок. «Теория, — говорит Гёте, — это обыкновенно результаты чрезмерной поспешности нетерпеливого рассудка, который хотел бы избавиться от явлений и подсовывает поэтому на их место образы, понятия, часто даже одни слова». От себя мы добавим: эта регулярная подтасовка принимает такие размеры, что, глядя на природу, мы зрим ее не реально, а графически или теоретически. Рассудок, объявленный Кантом «законодателем природы», оказывается на деле искусным иллюзионистом, заставляющим естествоиспытателя иметь перед собою не реальное природное свершение, а естествознание, укомплектованное в четырех группах трансцендентальной таблицы рассудочных понятий.
«Нет ничего труднее, — обронил однажды Гёте, — чем брать вещи такими, каковы они суть на самом деле». О какой трудности может идти здесь речь, — парирует кантианство, — когда это невозможно. Ведь познает субъект, и как бы он ни приближался к объекту, ему никогда не дано постигнуть его на самом деле. Объект остается для субъекта «вещью в себе», или бредовой черепахой Зенона, а «Критика чистого разума» находит себе доподлинный эпиграф в бессмертных строках Эдгара По:
Я воскликнул:Таково переживание стража порога на черте, отделяющей субъекта от объекта. Ворон — подсознательный страх субъекта, вызывающий в сознании отказ от познания, от гнозиса вещей такими, каковы они суть на самом деле. Утонченнейшие умы замыкаются в круге феноменализма и довольствуются подтасовкой понятий под явления. Оборот «на самом деле» заключается в кавычки;«на самом деле» — ересь, наивность, мистика, умственный изгой.
Понятие у Канта предваряет опыт. И оно никогда не доходит до реального — всамделишного — опыта. Философия Канта, по Гёте, лишена «выхода к объекту»; причину этого Гёте видит в том, что она «принимает за объект субъективную возможность познания». Возникает заколдованный круг; критический пересмотр задач познания, разрушивший догматическую философию в ее самоуверенно-утвердительной манере судить о вещах, не опираясь на данные чувств, и отвергнувший дискредитацию интеллекта представителями эмпиризма, погрязшими в мире одних чувств, оказался несостоятельным с третьего конца; он лишился собственно объекта и собственно познания, ибо о каком познании может идти речь там, где в роли объекта выступает само понятие, избавившееся от своей пустоты путем категориальной штамповки чувственных данных. Перенесите эту процедуру, издевательски называющуюся познавательным актом, в вашу личную жизнь и проверьте ее на личном опыте. Вы восклицаете, предположим, о ком-то: «Я знаю этого человека!» — подтекст восклицания гласит: «Я знаю, кто он на самом деле!». Что это значит? Неужели же штамп понятия на некоем объеме чувственных данных, причем уже предваренных понятием? Но такое предварение в сфере человеческого общения будет предвзятостью; окажется, что не опыт диктует вам познание ближнего, а сам опыт обусловлен априорным понятием о ближнем. Поступать так значит поступать не только безнравственно, но и оставаться, как правило, в дураках. Инстинкт удерживает нас от этого в личной жизни; личную жизнь инстинктивно оберегаем мы от понятийных штамповок (по крайней мере, когда они касаются нас самих). Так почему же устраняем мы этот инстинкт, обращаясь к природе? Потому ли, что отделяем ее от нравственности, придерживаясь злостной догмы об отсутствии в природе морали? Пусть так, но если природа стерпит безнравственность, то стерпит ли она и глупость? Я не сделаю никакого открытия, сказав, что самой сущности глупости присущ предикат именно нестерпимости. Нестерпима эта штамповка природы терминами естествознания.
Что же скрывается за самими терминами? Меня, возможно, упрекнут в нефилософском подходе к сугубо философской проблеме; скажут, быть может, — при чем тут личная жизнь? Что же, упрек весьма основательный, при условии что личная жизнь философа действительно не при чем: «скот поедал поля Демокрита, пока дух его, отрешившись, блуждал по белу свету», говорит Гораций. Философу не до скота; он занят «играми в бисер». Но тогда придется ответить ему на «бисерном» языке, предположив, что дозволительно метать бисер перед философами. Понятие характеризует Кант как пустоту, чувство — как слепоту. Познание же считает он синтезом того и другого. Память подсказывает мне любопытный аналог этого хода мыслей. «Удачный брак, — так выражается где-то Эразм Роттердамский, — возможен лишь между глухим мужем и слепой женой».
Шутки в сторону. Эмиль Ласк, анализируя механику кантовского познавательного акта, убедительнейшим образом доказал, что чувственный материал, внешне покрываемый понятийною формою, внутренне остается нетронутым и по-прежнему слепым. Форма облицовывает материал с помощью схемы (еще одна слепая способность души) и единства акта мысли (еще одна пустая форма формы). Таких форм, по Канту, двенадцать. Это суть таможенные отметки, проставленные «трансцендентальным субъектом» на невскрытых тюках чувственности. Естествознание оказывается удобнейшим путем для ввоза… контрабанды. Что таится в тюках, прилежно рассортированных по признакам «причинность», «субстанция», «функциональная зависимость» и т. д.? До этого рассудочной таможне дела нет (это видит разум, но ему в системе Канта отведен участок веры). И вот уже в нашем веке жалуется знаменитый физик, нобелевский лауреат: «Я попрошу вас выслушать ответ экспериментатора на основной и часто предлагаемый вопрос: что такое электричество?
Ответ этот наивен, но вместе с тем прост и определенен. Экспериментатор констатирует прежде всего, что о последней сущности электричества он не знает ничего» (Роберт Милликэн). Оно — тюк, отмеченный печатками третьей группы трансцендентальной таблицы рассудочных понятий. Разве этого не достаточно? Разве не хватит с нас того, что мы заставляем его приводить в движение трамваи и т. д.? Но человек создан не только для того, чтобы ездить в трамваях; он хочет знать, и эту волю к знанию не в силах выбить из него ни религиозная догма откровения, ни научная догма опыта. Ведь сам Кант сознавал это, говоря о «естественной склонности разума» знать, склонности, не подозревающей даже, насколько она обманчива, и потому долженствующей уступить место другой, необманчивой склонности — vice versa — неестественной. Между тем тюки оказываются пороховыми бочками. Так, Шопенгауэр, несносный ученик Канта, одним из первых рискнул проделать эксперимент вскрытия. На рассудочные формы он не решился, ограничившись формами чувственности: временем и пространством. Результат оказался достойным пера Рабле. Из вскрытых тюков выпрыгнули телепатия и спиритические сеансы. Кант, потешавшийся в свое время над духовидцем Сведенборгом, нелепейше проморгал контрабандный оккультизм в собственной «трансцендентальной эстетике», начавшей вдруг выстреливать сюрпризами в «Опыте о духовидении» горе-ученика.
Гётевский путь раз и навсегда исключает такие сюрпризы. Отношение Гёте к природе слишком любовно, чтобы она могла не ответить ему взаимностью. Вспомним еще раз основную максиму Гёте-естествоиспытателя:«Научиться можно только тому, что любишь, и чем глубже и полнее должно быть знание, тем сильнее, могучее и живее должна быть любовь». И еще раз: «По плодам их узнаете их». Кантианский плод мы отведали уже. Отведаем теперь гётевский.
«Наша ошибка, — гласит одно из «Изречений в прозе», — в том, что мы сомневаемся в достоверном и хотим фиксировать недостоверное. Мой же принцип при исследовании природы: удерживать достоверное и следить за недостоверным». Начальная фаза метода Гёте: никаких понятий, никаких образов и представлений, теорий и гипотез, — только глаза. Но глаза, назначенные видеть, а не просто смотреть. «Ибо только беглый взгляд на предмет мало что дает, — поясняет Гёте. — Всякое же смотрение переходит в рассматривание, всякое рассматривание — в размышление, всякое размышление — в связывание, и поэтому можно сказать, что при каждом внимательном взгляде, брошенном на мир, мы уже теоретизируем». Запомним эти слова; в них теория основывается не на абстрактном измышлении, а на доблести внимательных глаз, и восстанавливается, между прочим, исконный греческий смысл слова теория(созерцание).«Но надо, — продолжает Гёте, и продолжение это воистину вводит в науку провансальских трубадуров —
Ich wohne in meinem eignen Haus, Hab' niemandem nie nichts nachgemacht Und — lachte noch jeden Meister aus, Der nicht sich selber ausgelacht [19]надо научиться теоретизировать сознательно, учитывая свои способности, свободно и, если воспользоваться смелым выражением, — с иронией; такое умение необходимо для того, чтобы абстрактность, которой мы опасаемся, оказалась безвредной, а результат опыта, который мы ожидаем, — достаточно живым и полезным». Важно учесть: такой взгляд на мир совершенно чист, т. е. не загажен никакими априори, которые именно нечисты, так как догматически предваряют опыт, лишая его возможности высказываться самому. Опыт в смысле Гёте ничем не предварен и не обусловлен, кроме воли к познанию. Догматизм коренится именно в предпослании опыту чего-то внеопытного; он заведомо предписывает опыту быть таким-то и является, по существу, насилием над опытом. Когда исследователь смотрит на мир сквозь призму первично положенной априорной абстракции, то видит он в мире не мир собственно, а лишь теневое отражение своей мысли, которое он бессознательно приписывает миру со всеми вытекающими отсюда последствиями. Такому исследователю ответит мир словами Духа Земли из «Фауста»:«Ты равен духу, которого ты познаешь, — не мне». Чистый взгляд открывает нечто иное; пусть этим иным поначалу будет хоть груда бессвязных фактов, все же груда эта предпочтительнее любой стройной абстракции, ибо явлены в ней именно факты, а не рассудочное отражение. Естествоиспытателю мало владеть средствами своего ремесла; он должен прежде всего выработать в себе чувство непредвзятости и уважения к миру. Гёте находит здесь точные слова. «Я всегда считал мир, — говорит он, — гениальнее моего гения». Если же призрак абстракции начнет мутить взор исследователя, то надлежит осознать его и в факте осознания устранить. Как это делается?
19
Я живу в своем собственном доме, никому никогда ни в чем я не подражал, и — всегда высмеивал каждого мастера, не высмеявшего самого себя.
Рецепт Гёте прост: абстракцией является для него все то, что не вытекает из самого опыта. Так, например, когда исследователь начинает с разделения субъекта и объекта, он находится во власти абстракции, ибо не ведает еще точной разграничительной черты между обоими. Он спешит с выводами, не имея на то никаких опытных оснований, и полностью субъективирует ощущения. Ему кажется, что одно — внутри и другое — вовне. Подлинный выход к объективному потому и представляется столь каверзным и загадочным, что субъект еще до реального опыта о мире проводит резкую черту между субъективным и объективным, которую затем не в силах преступить, ибо опыт его уже обусловлен абстрактной мыслью. Допускается реальность природных свершений, с одной стороны, и познавательных усилий, с другой; первая присуща объекту, вторая — субъекту, но если так, то где критерий соответствия познания объекту? Агностицизм, солипсизм, субъективный идеализм загаданы наперед; по существу, весь комплекс дальнейших опытных изысканий фатально работает на них. Между тем, никаких оснований для столь принципиального разграничения субъекта и объекта не дает нам чистый опыт. До рефлексии я испытываю нечто иное, именно: я, как субъект, не отделен вовсе от природы, а являюсь органической частью ее, достигшей совершенства по сравнению с животным, растительным и минеральным царствами. Это значит: я вплетен в нее в качестве одного из ее объектов, в котором она достигла сознания, и, как имеющий сознание, могу я осознавать себя субъектом. Мои ощущения, чувства, восприятия свершаются не только перед ней, но и в ней; они суть ее порождения, и да: она сама на этой высшей ступени своего развития. Таков итог спонтанного описания чистых переживаний, свидетельствующих о тождестве субъекта с природой. Разделение начинается с рефлексии: все определения типа «внешнее» и «внутреннее», «субъект» и «объект», «сущность» и «явление» суть мысленные определения, и, как таковые, они должны не предварять опыт, а истолковывать его. Исследователь, начинающий с разделения, не может добиться никакого соединения. «Основным, — говорит Гёте, — о чем при исключительном применении анализа, по-видимому, не думают, является то, что всякий анализ предполагает синтез… Поэтому аналитику грозит большая опасность, когда он применяет свой метод там, где нет никакого синтеза. Тогда его труд будет совершенно тождествен стараниям Данаид». Рефлексия, присваивающая себе право первенства, сначала искажает мир и потом познает искаженный мир. Ей противостоит крайность сугубо эмпиристического подхода, гипертрофирующего чувственное созерцание и считающего понятие отвлеченным выводком из пестроты единичных признаков. Гёте точно формулирует антитезу рационализм — эмпиризм в следующих словах: «Все попытки решить проблему природы являются, по сути дела, конфликтами мыслительной способности с созерцанием».