Философское мировоззрение Гёте
Шрифт:
Таков самопервейший и общий принцип всяческого понимания полноты. «В человеческом духе, — продолжает Гёте, — как и во вселенной, нет ничего ни вверху, ни внизу: все требует равных прав по отношению к общему центру, скрытое существование которого обнаруживается как раз в гармоническом отношении к нему всех частей». Лишь вооружившись пониманием этих слов, можем мы надлежащим образом созерцать все причудливые модификации тысячегранника. Принцип организованной полноты исключает самое возможность заблуждения, ибо последнее мыслится здесь не в остановленности («Стоп! вот ошибка!»), а в непрерывной текучести. Воспитанные на «логике твердых тел», мы регулярно ухватываемся за «стоп-краны» нашего мышления, видя то или иное заблуждение и не замечая при этом «слона» собственного заблуждения, применяющего эти «стоп-краны» там, где они не могут иметь никакого значения. Вообразите себе музыкального критика, который, слушая, скажем, Шумана, будет всякий раз вскрикивать при диссонансах: «Стоп! здесь диссонанс!»; ситуация воистину абсурдная; Шуман станет ему просто… шумом. (Чем стал бы он, вздумай этот критик вскрикивать при консонансах: «Остановитесь! вы прекрасны!»?) В аналогичном
Кому, однако, из восхищенных ценителей искусства пришло бы в голову, что мощный подбородок Персея является, скажем, модифицированной ложкой! «При строгом рассмотрении моего собственного пути в жизни и в искусстве, — комментирует Гёте, — равно как и пути других людей, я часто замечал, что то, что справедливо можно назвать ложным стремлением, является для индивидуума необходимым кружным путем, ведущим его к цели… Более того: иногда сознательно стремишься к ложной цели, как лодочник, который борется с течением, хотя в сущности вся его забота сводится к тому, чтобы причалить к противоположному берегу».
Синопсис гётевской полноты: равномерность, никакого выпячивания отдельностей. Совершенная открытость всему при умении противопоставить себя всему («податливость при большой воле», как называет это сам Гёте). Полнейшее отсутствие расчета на катастрофичность и кульминацию; кульминация дана с самого начала; она — не конечная причина, а движущая причина. Отсюда — некоторая безэффектность (в смысле отсутствия всякой сенсационности). Гёте — полнейший антипод Ницше (во всем, кроме общего обоим стремления к «веселой науке», ставшей у Гёте реальностью и остававшейся у Ницше только стремлением); он пытливо трудится, не привлекая особого внимания, в тех именно зонах, где тот взрывается, оглушая мир своими виртуозными парадоксами. Знал ли Гёте эти парадоксы? Вопрос трудный, да и едва ли разрешимый. С одной стороны, несомненно, что знал он больше, чем сказал. «О многом я молчу, — гласят «Годы странствия», — так как не хочу сбивать людей с толку». С другой стороны, очевидно, что в коренной неприязни к романтикам, позволившей ему избежать стольких коварных капканов, он упустил из виду нечто весьма существенное. Непостижимой останется его («рожденного, чтоб видеть») слепота к Гёльдерлину и глухота к Шуберту. Между тем, именно в Гёльдерлине и Шуберте явен гнетущий ход той стрелки часов, которая остановилась в Ницше. Я думаю, Гёте осознавал эту проблематику и отчасти (косвенно) даже ставил ее, но сознательно чурался ее, ибо она грозила оказаться несвоевременной и губительной.
Гёте как-то признался, что мог бы написать еще одного «Вертера» и потрясти мир, но делать этого не хочет. Слишком внятно владел он тайной творчества, чтобы позволять себе роскошь наитийного безрассудства в смысле платоновского «Иона». Дислокация творческих сил — это он знал и применял, как никто другой, — требует идеальной равномерности; творческие усилия должны быть равномощными во всех сферах применения. Уметь сдерживать себя, ибо «все требует равных прав по отношению к общему центру». Любовная лирика и измерение черепов обладают в духе равными привилегиями; страсть, звенящая в «Зезенгеймских песнях», посвященных несравненной Фридерике и знаменующих начало немецкой лирики, ни в коем случае не должна превышать страсть обследования черепов в поисках межчелюстной кости; череп барана, найденный Гёте на еврейском кладбище в Венеции и натолкнувший его на эти поиски, — я понимаю, что с известной точки зрения высказываемое мною должно звучать невыносимым образом, — творчески значил для него не меньше, чем румянец на щечках «милой». Ибо всякое предпочтение, оказываемое одной сфере, приводит к нарушению баланса и осуществляется за счет обкрадывания другой. Чрезмерность в одном порождает ущербность в другом. Этот принцип действенен не только в отношениях между творческими силами, но и между силами творческими и жизненными. Исследователь творчества на каждом шагу сталкивается с неуравновешенностью этих сил, где либо творчество обкрадывает жизнь, либо жизнь — творчество, так что в одном случае мы видим созвездие блистательных шедевров над спившимся или рехнувшимся творцом, а в другом случае говорим о загубленном жизнью таланте. Гёте полностью избежал и этой альтернативы; может быть, и в нем таился где-то в глубине потенциальный эпилептик, ищущий выхода через максимальное сосредоточение всех творческих сил на «минутах вечной гармонии», чтобы в самом триумфе этого сосредоточения нанести жесточайший удар с незащищенного тыла. Тыл Гёте не менее мощен, чем фронт его; воистину могучее государство олицетворял собою господин Тайный Советник веймарского государства. Неограниченность — таков парадокс его совершенства — возможна лишь путем жестких ограничений; в противном случае она выльется в хаос.
In der Beschr"ankung zeigt sich erst der Meister [12] .
«Смирно! человек!» — между этим восклицанием Наполеона при первой встрече с Гёте и словами самого Гёте: «Смысл и значение моих произведений и моей жизни — это триумф чисто человеческого», замыкается круг. Истина Гёте — расширенная и осознающая себя человечность. Все значимо лишь постольку, поскольку способствует повышению человечности. Последним лейтмотивом Гёте остается «кто». Просмотренный нами ряд: проблема-метод-истина находит краткое выражение в формуле-символе, расшифровка которого становится неотвратимой задачей каждой человеческой жизни: что-как-кто.
12
Лишь в ограничении выявляет себя Мастер.
Место Гёте В истории западной философии
Философия не достигнет своей цели, покуда результаты рефлектирующей абстракции не примкнут к чистейшей духовности чувства. Я рассматриваю Вас, и всегда рассматривал Вас, как представителя этой духовности на современной достигнутой человечеством ступени развития. К Вам по праву обращается философия. Ваше чувство — пробный камень ее.
Фихте.
Из сопроводительного письма к посланному Гёте экземпляру «Наукоучения»
Гёте в теме «философия» — явление бесспорное и вместе с тем парадоксальное. Как философ, он вне всякого сомнения, но, с другой стороны, мало что внушало ему столь сильную неприязнь, как отвлеченное мышление. «Для философии в собственном смысле, — говорит он, — у меня не было органа». — «Она подчас вредила мне, мешая мне подвигаться по присущему мне от природы пути». Биография Гёте дает в этом отношении любопытные сведения; нечто вроде напряженной подозрительности чувствуется в нем всякий раз при соприкосновении с философами; я бы назвал эту ситуацию вооруженным нейтралитетом. В письме к Якоби от 23 февраля 1801 г. Гёте весьма деликатным образом намекает на водораздел: «В каждом адепте опыта… я допускаю своего рода опасливость по отношению к философии, в особенности когда она проявляется так, как в настоящее время; но эта опасливость не должна вырождаться в отвращение, а должна разрешаться в спокойную и осторожную склонность».
Самому Гёте эта склонность удавалась не всегда; можно сказать, что только благодаря личным симпатиям к ряду современных ему философов он проявлял некоторую терпимость к их сочинениям. Но раздражение и досада не упускают случая проговориться. «Эти господа, — пишет он о фихтеанцах, — постоянно пережевывают свой собственный вздор и суматошатся вокруг своего "я". Им это, может быть, по вкусу, но не нам, остальным». То же о Гегеле: «Я не хочу детально вникать в философию Гегеля, хотя сам Гегель мне импонирует, — ворчит 78-летний старик. — Во всяком случае столько философии, сколько мне нужно до моей кончины, у меня еще есть в запасе; собственно говоря, я не нуждаюсь ни в какой философии». Даже Шеллинг, наименее отвлеченный из всех, наиболее вдохновенный и поэтичный, единственная философская слабость Гёте («Я мечтаю, — писал ему Гёте, — о полном единении с Вами, которого надеюсь добиться изучением Ваших трудов»), не стал здесь исключением: «С Шеллингом я провел хороший вечер. Большая ясность при большой глубине всегда радует. Я бы чаще видался с ним, если бы не опасение повредить поэтическому вдохновению; а философия разрушает у меня поэзию». — «Я никогда не могу оставаться в области чистого умозрения, — тут же поясняет он, — а должен тотчас же подыскивать к каждому изложению наглядное представление, и поэтому сейчас же ускользаю в царство природы».
Отмеченная выше черта принадлежит у Гёте к числу наиболее своеобразных. Можно довольствоваться простой констатацией ее, но тогда придется говорить о философии самого Гёте в достаточно туманном и невнятном контексте, ограничиваясь общими положениями на фоне философствующей поэзии или поэтического философствования. Удобство такой позиции обеспечит максимум благополучия при минимуме реального постижения вопроса.
Гёте — не философствующий поэт или поэтизирующий философ; он отнюдь не принадлежит к тому сорту философов, место которых, по выражению Новалиса,«в госпитале для неудавшихся поэтов». Гёте — философ в самом прямом смысле слова и более того, в каком-то новом смысле. Для того, чтобы понять это, следует не просто констатировать отмеченную выше его неприязнь к философии, а проследить ее исторический генезис, осмыслить корни ее. Она — не субъективный каприз и не идиосинкразия, но симптом первостепенной значимости, свидетельствующий о радикальной черте в судьбах самой философии. Я ставлю вопрос: как мог человек, всем необозримым существом своим простертый к знанию, ежемгновенно испытующий мир в таком охвате, о котором и не смели мечтать современники, человек, рассекающий взором явления и магнетически влекущийся к истине, — «Не sees at every роге, — великолепно замечает о Гёте Эмерсон, — and has a certain gravitation towards truth» [13] , — как, говорю я, мог Гёте не иметь органа для философии в собственном смысле? Одно из двух: вина падает либо на него, либо… я хочу сказать, что в решении этой загадки нам придется усомниться либо в подлинности его пути, либо осмысливать ситуацию иначе. Прежде всего: дело идет не о философии как таковой, а о современном Гёте господствующем типе ее. Если прав Фридрих Гундольф, полагая, что «Гёте мыслил не только мозгом, но всем телом»(эту особенность Гундольф остроумно связывает с греческим императивом), то очевидно, что в греческом воплощении перед Гёте не должна была стоять подобная проблема. Его неприязнь к философии коренится во врожденном отвращении ко всяческой отвлеченности; стало быть, именно отвлеченность философии послужила источником опасливости по отношению к ней. Место Гёте в истории западной философии, в этом смысле, хоть и место, но место весьма странное и необычное; во всяком случае, оно — место скрещения двух наиболее проблематических линий в развитии западной мысли, и, как таковое, оно — точка. В многочисленных пособиях по истории философии точка эта, как и подобает точке, не занимает сколько-нибудь ощутимого пространства; историки философии почтительно обходят Гёте молчанием либо двумя-тремя трафаретными упоминаниями; упрекать их в этом было бы тщетным занятием; с точки зрения систематики Гёте действительно остается вне круга их интересов (как-никак, он ведь не говорил о философии, а делал ее). Место Гёте приобретает почти катастрофическую значимость с точки зрения проблематики. Здесь он становится, говоря словами Фихте,«пробным камнем» философии, и в «историях философии», пишущихся как истории не систем, а проблем, имя его не должно уступать по значимости именам весьма прославленным. Один из существенных ракурсов этой проблематики и предстоит нам вкратце обозреть.
13
Он видит каждой порой и обладает несомненной гравитацией к истине.
Летом 1794 г. в Иене состоялось знакомство Гёте с Шиллером. Эта встреча, описанная Гёте в заметке «Счастливое событие», оказалась решающей в судьбах не только его философского самосознания, но и — символически — в судьбах западной мысли. До этой встречи Гёте пребывал как бы в философском раю, или его же словами:«в философском первобытном состоянии», нисколько не смущаясь своим «костюмом Адама» в прогулках по саду мыслей. Шиллеру, испытанному (или, точнее, полоненному в рассудке) кантианцу, суждено было сыграть роль искусителя.