Философское мировоззрение Гёте
Шрифт:
Синопсис гётевской полноты: равномерность, никакого выпячивания отдельностей. Совершенная открытость всему при умении противопоставить себя всему («податливость при большой воле», как называет это сам Гёте). Полнейшее отсутствие расчета на катастрофичность и кульминацию; кульминация дана с самого начала; она — не конечная причина, а движущая причина. Отсюда — некоторая безэффектность (в смысле отсутствия всякой сенсационности). Гёте — полнейший антипод Ницше (во всем, кроме общего обоим стремления к «веселой науке», ставшей у Гёте реальностью и остававшейся у Ницше только стремлением); он пытливо трудится, не привлекая особого внимания, в тех именно зонах, где тот взрывается, оглушая мир своими виртуозными парадоксами. Знал ли Гёте эти парадоксы? Вопрос трудный, да и едва ли разрешимый. С одной стороны, несомненно, что знал он больше, чем сказал. «О многом я молчу, — гласят «Годы странствия», — так как не хочу сбивать людей с толку». С другой стороны, очевидно, что в коренной неприязни к романтикам, позволившей ему избежать стольких коварных капканов, он упустил из виду нечто весьма существенное. Непостижимой останется его («рожденного, чтоб видеть») слепота к Гёльдерлину и глухота к Шуберту. Между тем, именно в Гёльдерлине и Шуберте явен гнетущий ход той
Гёте как-то признался, что мог бы написать еще одного «Вертера» и потрясти мир, но делать этого не хочет. Слишком внятно владел он тайной творчества, чтобы позволять себе роскошь наитийного безрассудства в смысле платоновского «Иона». Дислокация творческих сил — это он знал и применял, как никто другой, — требует идеальной равномерности; творческие усилия должны быть равномощными во всех сферах применения. Уметь сдерживать себя, ибо «все требует равных прав по отношению к общему центру». Любовная лирика и измерение черепов обладают в духе равными привилегиями; страсть, звенящая в «Зезенгеймских песнях», посвященных несравненной Фридерике и знаменующих начало немецкой лирики, ни в коем случае не должна превышать страсть обследования черепов в поисках межчелюстной кости; череп барана, найденный Гёте на еврейском кладбище в Венеции и натолкнувший его на эти поиски, — я понимаю, что с известной точки зрения высказываемое мною должно звучать невыносимым образом, — творчески значил для него не меньше, чем румянец на щечках «милой». Ибо всякое предпочтение, оказываемое одной сфере, приводит к нарушению баланса и осуществляется за счет обкрадывания другой. Чрезмерность в одном порождает ущербность в другом. Этот принцип действенен не только в отношениях между творческими силами, но и между силами творческими и жизненными. Исследователь творчества на каждом шагу сталкивается с неуравновешенностью этих сил, где либо творчество обкрадывает жизнь, либо жизнь — творчество, так что в одном случае мы видим созвездие блистательных шедевров над спившимся или рехнувшимся творцом, а в другом случае говорим о загубленном жизнью таланте. Гёте полностью избежал и этой альтернативы; может быть, и в нем таился где-то в глубине потенциальный эпилептик, ищущий выхода через максимальное сосредоточение всех творческих сил на «минутах вечной гармонии», чтобы в самом триумфе этого сосредоточения нанести жесточайший удар с незащищенного тыла. Тыл Гёте не менее мощен, чем фронт его; воистину могучее государство олицетворял собою господин Тайный Советник веймарского государства. Неограниченность — таков парадокс его совершенства — возможна лишь путем жестких ограничений; в противном случае она выльется в хаос.
In der Beschr"ankung zeigt sich erst der Meister [12] .
«Смирно! человек!» — между этим восклицанием Наполеона при первой встрече с Гёте и словами самого Гёте: «Смысл и значение моих произведений и моей жизни — это триумф чисто человеческого», замыкается круг. Истина Гёте — расширенная и осознающая себя человечность. Все значимо лишь постольку, поскольку способствует повышению человечности. Последним лейтмотивом Гёте остается «кто». Просмотренный нами ряд: проблема-метод-истина находит краткое выражение в формуле-символе, расшифровка которого становится неотвратимой задачей каждой человеческой жизни: что-как-кто.
12
Лишь в ограничении выявляет себя Мастер.
Имманентность природе
Давно было замечено и давно подчеркнуто, что рост знаний о природе связан с постепенным удалением от самой природы; утрата чувства природы, непосредственной связи с ней оказывается угрожающей изнанкой прогресса наук о природе. Усложнение эксперимента, растущая его зависимость от средств математического выражения, решительная математизация естественных наук, провозглашенная идеалом научного знания, не обошлись без жертв; жертвой стал личный контакт с предметом знания. Модель вытеснила оригинал; уже картезианская физика моделей, заменившая аристотелианскую физику вещей, всецело базируется на абстракции, но та абстракция связана еще со зрительными метафорами (вихри, волны и т. п.); современная физика принципов преодолела и этот досадный остаток чисто человеческого: модели сведены в ней к математическим законам. Гёте метко запечатлел ситуацию в следующих словах: «Вместо того, чтобы становиться между природой и субъектом, наука пытается стать на место природы и постепенно делается столь же непонятной, как последняя». Это значит: место живого восприятия занял абстрактный графизм; линии, точки, эллипсы, параболы, латинский и греческий алфавит воцарились на месте реальности, и реальностью стала условность. Философы свели концы с концами: то, что вне условности, не может стать предметом научного (читай: серьезного) обсуждения; реальность вне научного аппарата — мистика и иллюзия; Герман Коген в свое время решительно сформулировал существо вопроса в словах, которые, не будь они сказаны им, могли бы быть сказаны Оскаром Уайльдом: звезды существуют не в небе, а в учебниках астрономии. Ибо что есть само небо вне астрономических конструктов? Слепое мистическое ощущение. Неокантианцу Когену пристало бы проверить это утверждение на вдохновенных строках, которыми Кант завершил свою «Критику практического разума»; я напомню их: «Две вещи наполняют душу всегда новым и все более сильным удивлением и благоговением, чем чаще и продолжительнее мы размышляем о них, — это звездное небо надо мной и моральный закон во мне». Вне всякого сомнения, строгая научность потребовала бы у Канта коррекции: он должен был бы вместо «звездного неба» вдохновляться геометрической фигурой эллипса в каком-нибудь учебнике астрономии. Не исключено, что при нынешних темпах роста сциентизма подобная ситуация в скором времени станет совершенно обычной, и вполне обычной будет научная дискуссия на тему запах цветка, сопровождаемая зажатыми носами участников, ибо в отличие от ненаучных, так сказать, носов научный нос не должен попадать впросак, т. е. в мистику неуместного запаха. И станет луговой цветочек ярлыком gynandropsis speciosa, пахнущим аналитической функцией… Поверят ли наши потомки, что еще мы осмеливались нюхать цветы?
И не меньшая смелость понадобится, чтобы понять: абстракция не абстрактна вовсе в своем прицеле; воля к воплощению — конкрет ее, притаиваемый за маскою отвлеченности. Досужей выдумкой ума считали современники Лейбница дифференциальное исчисление; им и не мерещилось, во что оно выльется… Оно и вылилось, не фигурально — буквально: в пушки. Демону мировой иронии угодно было продемонстрировать его реальность столь ожутимым образом. Вчерашняя абстракция, чистейшее измышление кабинетного ума, вырвалась из стен кабинета, сея разрушение. Но если мир действительно таков, каким выглядит он на экране современных методологий, если звездное небо заменено фигурой эллипса, а свет — гипотетическим медиумом частиц, если вместо запаха розы приходится иметь дело с графическим рисунком, выражаемым в аналитической функции, то какова же ценность этого мира! Мы слишком поздно спохватились об охране природы; от чего, собственно, охраняем мы ее и что, собственно, мы охраняем? Природа — сказка, поэзия, детство; вначале был лес, роняющий багряный свой убор, и этот лес заменили мы графическим рисунком, повлекшим за собою груды лесозаготовок. Воистину, взгляд наш на природу тускл и безжизнен; мы смотрим на природу и видим в ней либо сыпь абстракций, либо грубо-чувственную выгоду. Но абстракция внеприродна; внеприродна и выгода; природа — зеркало, отражающее нам собственную нашу хищность: рассудочную или потребительскую, все равно. Оттого, вглядываясь в нее, видим мы учебники естествознания или… зажаренное мясо; между утонченной кляксой абстракции и похотливой вспышкой нутра зажали мы ее, и явила она нам небывалый действительный«портрет Дориана Грея».
Гёте избрал труднейшее. Легко почувствовать описанную ситуацию; еще легче занять по отношению к ней позицию лирика, презирающего физику и изживающего свое чувство природы только в стихах. Методолог-сциентист не внемлет стихам; методолога не убеждают «поэзии ребяческие сны»; он может оставаться ценителем поэтического восприятия природы и продолжать методически пытать ее. В этом смысле дотошная вражда между «физиками» и «лириками» выглядит весьма комично; ни один удар с обеих сторон не достигает цели, ибо слишком комфортабельно расположились они в разделенных зонах, слишком явно распределили меж собой зоны влияния. Поэт властен охаивать методолога на своей, собственно поэтической территории; власть его улетучивается при малейшей попытке проникнуть туда, за черту, где ее встречает холодный и беспощадный глаз «специалиста», знающего наверняка, что за всей этой смутой рифмованной страсти обнаруживается элементарное неумение извлечь квадратный корень, — недостаток, отнюдь не свойственный некоторым цирковым лошадям.
Гёте выступает против «специалистов» не как поэт. Инерция схематического мышления до сих пор толкует борьбу Гёте с ньютонианством в призме расхожего анекдота о «физиках» и «лириках», сводя «Учение о цвете» — плод почти всей сознательной жизни Гёте — к примитивному негодованию поэта на механическое понимание природы. Схема эта вдвойне удобна: с одной стороны, она избавляет исследователя от необходимости вникать в детали, с другой стороны, спор мировоззрений она решает, заведомо притупляя остроту ситуации: правы-де обе позиции — Ньютон прав физически, Гёте — поэтически, так что о непримиримости здесь и не может быть речи. Между тем, речь идет здесь именно о непримиримости, и не как поэт выступает Гёте против Ньютона, а как ученый(правда, в принципиально новом смысле слова). «Я никогда не рассматривал природу с поэтической целью», говорит он, как бы предвидя всю ложь будущих интерпретаций. Цель его рассмотрения природы — следует это подчеркнуть — естественнонаучная. Прав или неправ он в своей атаке на ньютонианство — нам это предстоит еще разобрать, — но одно мы должны усвоить окончательно: он прав или неправ как естествоиспытатель, а не как поэт.
Современному методологу, воспитанному на традиции последних 4–5 столетий научного мышления, трудно вникнуть в специфику гётевского познания природы. Уже на самом пороге сталкивается он с фактом, кричаще противопоставленном всем его бессознательным клише ученого. Наука Гёте начинается до наблюдения и эксперимента, до выработки аппарата понятий и всяческих методологических процедур; ее начало (принцип!) коренится в живом приобщении к объекту исследования путем чистого и беспредпосылочного переживания природы в модусе допредикативной очевидности. Природа предстает здесь не как объект познания, а как объект изумления; образно выражаясь, в человеке выключены все рефлектирующие способности и включена лишь одна, изначальная, воистину человеческая, катастрофически убывающая и самим фактом убывания своего убивающая в человеке все:
Zum Erstaunen bin ich da! [6]
«Высшее, чего человек может достигнуть, — говорит 80-летний Гёте, — есть изумление». И здесь же тупицей называет он всякого, кто лишен способности изумляться. Ибо познание — страстная игра, свершающаяся между двумя полюсами изумления — начального и конечного. Изумление, по Гёте, — инвариант в диалектике незнания и знания, или же оно — первая ступень знания, фон, на котором должно разыгрываться действительное познание; фон этот — чувство имманентности природе. Из многочисленных свидетельств Гёте я отсылаю читателя к отрывку 1783 г., озаглавленному «Природа»: он — существеннейший лейтмотив гётевского естествознания, которое Эмерсон назвал «реакцией природы на морг конвенций». Конвенции неизбежны там, где естествоиспытателю недостает чувства имманентности природе; чуждым взглядом глядит он на нее, и чуждой, чужой кажется ему она: вместо живого красного цвета, волнующего глаз и сердце, оборачивается она жутким danse macabre легиона частиц, умещаемых в мозговых таблицах счета, как об этом и говорит Мефистофель:
6
К изумлению я призван здесь!
Имманентность природе. В смысле Гёте это значит: естествознание должно базироваться на естественности знаний. Мысль о природе — не насилие над природой искусственных мозговых призраков абстракции, а сама природа, неожиданно получившая возможность проговориться через венец своего творения.
7
Здесь и дальше отрывки из «Фауста» даются в переводе Б. Л. Пастернака.