Философское мировоззрение Гёте
Шрифт:
Мы ничего не поймем в Гёте, если в силу привычки инертного мышления будем стараться охватить его тысячегранник, заведомо выделяя какую-нибудь одну грань (скажем, поэта) и наделяя ее привилегией опорного пункта. Но таких опорных пунктов в Гёте нет; понятый так, он в любую минуту может стать нам головокружением, и нам придется, спасая себя, улепетывать — в который раз! — в сомнительное убежище гипнотической абстракции «великого человека», «универсального гения» и прочих недоразумений. Феномен Гёте и есть первофеномен; но это значит, что в нем нет ничего побочного и несущественного. Каждая грань его, или каждая маска (персона), существенна в своей, именно своей неповторимой специфике проявления целого.
Гёте-естествоиспытатель — одна из таких персон, обладающая вполне самостоятельным и независимым значением; Гёте-поэт — другая. При этом, разумеется, действуют они сообща, в том смысле что когда арена действия отведена, скажем, естествоиспытателю, на него в это время«работает» весь коллектив способностей (персон), чтобы потом, уступив место, скажем, поэту, естествоиспытатель мигом включился в коллектив и «работал»
Комментарий к Гёте не есть спортивный комментарий, насыщенный рудиментарными страстями болельщиков о «первом» и «втором» местах. Слишком легкомысленно почитаем мы Гёте-поэта чемпионом, и слишком легкомысленно отводим естествоиспытателю почетное (как-никак!)второе место. Третье место могли бы мы, скрепя сердце, отдать, ну, скажем, романисту (автору «Вильгельма Мейстера» и «Избирательного сродства»!). Остальные места не интересуют болельщиков и выпадают из поля зрения. Так, по образу своему и подобию мастерим мы подобие духа Гёте; сам же дух (Самодух) Гёте остается нам «вещью в себе», или, говоря по-кантиански, отрицательно мыслимым демаркационным понятием. Наше познание Гёте идет в полном согласии с аналитикой кантовского познавательного акта. Эмпирию Гёте подводим мы под пустое понятие о «великом человеке» и получаем стабильную абстракцию бессодержательного идола, могущего украсить своим присутствием лучшие музеи мира. Я позволю себе здесь одно личное отступление, которое, как показывает опыт, имеет более общее значение, чем это могло бы показаться поначалу. Восприняв в школьные годы готовый экспонат абстракции Гёте, я потерял всякую охоту к чтению Гёте. Отвлеченный «великий человек» убил во мне живой интерес и улегся почтительной мумией в наспех выструганном душевном гробу. Гроб этот я торжественно пронес не только через школьные, но и университетские годы; правда, в процессе шествия мне иногда становилось не по себе (хоронишь и не знаешь кого), и я время от времени совал нос в «Фауста» и не помню уже во что еще. Но покойник давил, и я скоро захлопывал книгу, полагая, что занят более ответственным делом. Благодарение судьбе: до кладбища я не дошел. Судьба сподобила меня встретиться с живым духом Гёте (поразительно, что это произошло не через книги Гёте), и, вдохнув тот дух, я вдруг увидел, что в траурной процессии участвую не я один, а тысячи. Тысячи несли на своих плечах огромный и тяжелый гроб, и такие серьезные лица были у них при этом, что меня охватило жуткое чувство, доходящее до страха. И я оставил ношу свою и отряхнул руки; я понял внезапно, что хороню самого себя и делаю это в такой торжественной обстановке, против которой единственное противоядие — не мысль, нет, мысль приходит после, а смех, несравненный чудак-чудотворец. Из смеха родилась мысль; тысячи иголочек его соткали эфирную мысль: я понял, что я слишком бездарен для участия в собственных похоронах, и еще я понял, что есть не только жабы, но и ласточки, что мысль свивает себе гнезда не для того, чтобы прятаться в них, а для того, чтобы улетать из них прочь, что разница между секретом и тайной в том, что секрет всегда засекречен, а тайна всегда открыта. Это все я понял тогда, и еще я понял, что Гёте отныне — открытая книга.
Ни о каких «счастливых случайностях» естествоиспытателя Гёте, понятого как оригинальное приложение к Гёте-поэту, не может быть и речи. Что это за «случайность», да еще и «счастливая» впридачу, когда дело идет о создании органологии. Рудольф Штейнер назвал Гёте Галилеем органики, ибо если на заре современной физики мы видим фигуру Галилея, то в руках Гёте первый факел науки о живом. Да, ему принадлежит заслуга отдельных великих открытий, предчувствий, догадок, да, он — прямой предшественник Дарвина и Геккеля, — все это так и должно занять подобающее место в истории наук, — но ограничиваться только этим значит ограничиваться букашками и проглядеть слона. Слон — учение Гёте о типе, занимающем в органическом мире такое же центральное место, какое в неорганической природе занимает первофеномен. Не что Гёте открыл, а как он открывал, — вот вопрос первостепенной важности, прояснением которого мы и займемся.
Юность Гёте совпала с безрадостно бесперспективным периодом в развитии европейской умственной жизни. Антиномический накал рационализма и эмпиризма достигал к тому времени до вспышек подлинного хаоса. В Германии царил плоский догматизм Вольфа и его сторонников, укротивших беспокойные мысли великого Лейбница в пристойно-академическом зверинце мысли. Франция красовалась блистательными энциклопедистами, которым причудилось составлять компендиум мысли еще до действительного пробуждения мысли; «если речь заходила об энциклопедистах — вспоминал впоследствии Гёте, — и мы раскрывали один из томов их грандиозного творения, казалось, что проходишь среди бесчисленных веретен и ткацких станков огромной фабрики, где от непрерывного стука и жужжания, от всех этих смущающих глаз и чувства механизмов, от непостижимости всего многообразного и взаимосвязанного устройства, потребного для изготовления кусочка сукна, тебе становится противен твой собственный сюртук». И одновременно утверждал свои «рукоприкладные» права английский эмпиризм, дразня просвещенные головы скандальным солипсизмом.
Философия и наука брели разобщенными тропами. От понятия сущего не вел никакой путь к конкретным природным фактам, а факты не давали никакой возможности мыслить сущее. Так обстояло дело не только при обращении к миру живой природы, но и в механике. И поскольку у механики были уже достаточно упрочненные права, освященные более чем столетней работой научной мысли, то считали вполне естественным распространять эти права и на органический мир, объясняя живое через механические законы. Кое-чего при этом действительно удавалось добиться; но дело упиралось в чистую номенклатуру органических существ. Наивысших результатов здесь достиг Линней, разработавший грандиозную систему каталогизации растений по принципу деления на род и вид, но проблема им даже не была поставлена. Органический мир, в сущности, продолжал оставаться загадкой. Естествоиспытатели намертво придерживались того, что Рудольф Штейнер назвал «точкой зрения блохи», перепрыгивающей с рода на вид и с вида на род, а ответы, предлагаемые философами, являлись, по сути дела, плохо замаскированным бессилием ума. Философы тщетно старались осилить бремя проблемы через апелляцию к Творцу мира, но едва ли шли в этом дальше теологов, от апелляций которых иной верующий только и мог что подумывать об атеизме. Там и здесь вспыхивали отдельные тенденции, нащупывавшие верный путь (Бюффон, Каспар Фридрих Вольф), но и эти голоса тонули в общей неразберихе.
Порочность и беспрокость механического подхода становились очевидными. Как можно объяснить живое путем чисто внешнего и разлагающего анализа? Механике подвластны неорганические, т. е. именно неживые явления. Но можно ли переносить на живое в качестве объясняющего принципа метод, имеющий значимость исключительно в области неживого? Мертвый организм есть ли организм? В нем некоторое время сохраняются еще внешние признаки организма, дающие возможность для чисто механического описания, но в нем нет жизни. Такая процедура не имеет никакого отношения к живой природе; по существу, здесь вместо органики культивируется патологоанатомия природы, как об этом и говорит Мефистофель в часто цитируемых и еще чаще предаваемых забвению строках:
Во всем подслушать жизнь стремясь, Спешат явленья обездушить, Забыв, что если в них нарушить Одушевляющую связь, То больше нечего и слушать.Решительный удар по такого рода воззрениям суждено было и на этот раз нанести Канту. Кант, сделавший попытку логически обосновать механику в «Критике чистого разума», чувствовал необходимость аналогичной операции и в отношении органики. Но если в первом случае ему пришлось иметь перед собою факт механики как таковой, то здесь он стоял еще перед туманными перспективами ответа. Ситуация оказалась действительно парадоксальной. Философу предстояло решить, возможна ли наука об органическом или нет, как бы давая санкцию будущим ученым или в корне подрубая саму их будущность. Ответ Канта и в этом случае распался на два аспекта. Подобно «Критике чистого разума», разрушившей здание прежней догматической философии и ничем не заменившей его, «Критика способности суждения» разнесла в прах господствующие тенденции исследователей живой природы, поставив на их место еще один запрет на сущность.
«Пусть не покажется странным, — писал Кант еще в одном из ранних своих сочинений, — если я позволю себе сказать, что легче понять образование всех небесных тел и причину их движений, короче говоря, происхождение всего современного устройства мироздания, чем точно выяснить на основании механики возникновение одной только былинки или гусеницы». Механика полностью ограничена только чувственно воспринимаемым миром; в последнем наблюдается взаимодействие отдельных элементов, которое может быть объяснено через выражение в понятии. Когда в неорганической природе мы усматриваем некое действие, это значит, что причину его следует искать в том же ряду явлений; единственная задача понятия заключается в установлении связи реальных процессов, ибо специфика механического такова, что принцип единства здесь конституируется понятием, которое и есть не что иное, как соотнесенность факторов восприятия объекта. Этой специфике попытался Кант дать научное обоснование; в главке о первофеномене мы увидели уже, каким было кантовское объяснение возможности механическою познания. Разница между категориальными синтезами кантовской аналитики и первофеноменами Гёте огромна, но исходная точка у них одна: предмет познания всецело принадлежит чувственному миру. Кант, применяя формальный метод, извне связывает чувственный опыт законами рассудка; Гёте ищет объяснения из чувственного как такового — он не предписывает закон, а стремится создать условия, при которых само явление смогло бы подыскать себе в рассудке соответствующее понятие и выразиться через него. Разницу между обоими методами можно сформулировать и так: кантовский категориальный синтез есть выражение рассудка, охватывающее объем немой чувственности; первофеномен есть самовыражение чувственного опыта. Рассудок у Канта — поводырь слепых созерцаний, не считающий нужным объяснить им, ни куда он их ведет, ни почему он их ведет (воистину, образцово революционная ситуация, где созерцаниям нечего терять, кроме своих цепей).
Первофеномен — своего рода Сократ неорганической природы, искусный майевтик, не навязывающий собеседнику собственных (пусть даже правильных и тем хуже, что правильных) мнений, но ловкими приемами подстрекающий его самого к активности, ибо принцип единства явления — не исключительная привилегия навязчивого рассудка, а понятийное самовыражение объективного закона. Таковы принципиально различные подходы обоих мыслителей, но разница, подчеркнем это еще раз, коренится в методике, а не в точке отправления. Исходное понимание природы механического одинаково у Гёте и у Канта.