Философское мировоззрение Гёте
Шрифт:
Задача настоящей главы — опыт прочтения гётевского контекста по методу, имманентному самому контексту. Ни о какой полноте не может быть и речи; вниманию читателя будут предложены наброски, эскизы, проекции темы, по существу неисчерпаемой. Собственно ни о чем ином и не шла речь в предшествующих главах; разница лишь в изменении ракурсов освещения материала: там — по поводу конкретных научных исследований, здесь — по прямому собственному поводу. Главу эту мог бы озаглавить я «Вариации на тему познания у Гёте»; во всяком случае, написана она по правилам именно вариаций, т. е. строго и свободно. Выбор жанра имманентен самому предмету; другой вопрос — насколько мне удалось осуществить задачу, не совсем обычную с точки зрения цеховой гносеологии. Одно, впрочем, было мне ясно уже с самого начала; я попытаюсь выразить это в образах, поскольку речь идет о вещах, почти выпадающих за пределы внятно словесной зоны. Мысль Гёте — все, что угодно, кроме тяжести и неповоротливой серьезности. Расхожие логические критерии не приложимы к ней, ибо в своем протекании она безошибочно преодолевает любые логические барьеры, не спотыкаясь о них, как об этом и гласит Моганни-Наме из «Западно-восточного дивана»:
Лишь в седле я что-нибудь да стою! Лежебоки, где уж вам за мною! Я промчусь по самым дальнимМысль Гёте не умещается в слове; слово предварено в ней паузой и жестом, но, даже высловленная, она образует вокруг знака слова живой эфирный ореол, некую дразняще нерегистрируемую атмосферу нюансов. Отношение ее к формальной мысли может быть уподоблено танцу вокруг «вбитых, как колья, понятий» (выражение Гёте); она — протеична до головокружения и неухватчива как луч. Я нахожу ей точный образ: она акупунктурна; иглы ее вонзаются стремительно, безболезненно и безошибочно в нервные точки предмета, исцеляя его от проклятия агностической отчужденности; познание есть исцеление — таков ее постулат. Другой образ: если книга мира, по прекрасному сравнению Христиана Моргенштерна, написана симпатическими чернилами, то мысль Гёте волит только одного: быть проявителем этих чернил. Ее мораль вполне адекватна основному правилу моцартовской эстетики: «Музыка не должна потеть». Этот парадоксальный критерий обладает для нее ничуть не меньшей значимостью, чем… закон достаточного основания. И ежели ее станут уличать в логических грехах и примутся читать ей логические нравоучения, она, пожалуй, смолчит или, на худой конец, ответит словами чашника (Саки-Наме) из того же «Западно-восточного дивана»:
Что расспрашивать — вино Строго нам запрещено! А уж пьешь, так не жалей, Только лучшее и пей. Пьянство — грех, но грешен вдвое Тот, кто пьет — и пьет помои. (перевод О. Чухонцева)В настоящей главе я ограничусь лишь двумя вариациями на тему гётевской теории познания. Выбор их не в малой степени обусловлен непосредственной связью их с предшествующими главами, так что мне остается надеяться, что возможные недочеты и неясности предыдущего изложения исчезнут или. по меньшей мере, будут сокращены до минимума в свете нижеследующих размышлений.
Чувственность, рассудок, разум в свете гётевской методологии
При поверхностном ознакомлении с творчеством Гёте тема чувственности сопряжена с большими недоразумениями. Выискиватели цитат работают здесь, так сказать, с разных концов, находя вполне солидный материал для подтверждения двух противоположных точек зрения. Чувственность, с одной стороны, празднует у Гёте величайший триумф; об этом свидетельствуют сотни страниц его биографии и множество личных признаний. Автор «Вертера» и «Римских элегий» давал современникам не один повод говорить о неприличии; накрахмаленные воротники сетовали на несдержанность «бурного гения», живущего-де в свое удовольствие. Да и в наше время достаточно окинуть беглым взором хотя бы «Венецианские эпиграммы» и покопаться в двух-трех сплетнях по поводу Христианы Вульпиус, жены поэта, которую мать Гёте называла «милым постельным сокровищем», а сам Гёте охарактеризовал однажды как «явный маленький эротикон», чтобы сложить себе противоударное мнение об отношении Гёте к чувственному. Недоразумения возникают при освещении материала с другого конца, где «Годам учения», или «Театральному призванию», противостоят «Годы странствия», или «Отрекающиеся». Как, в самом деле, понять на фоне торжества чувственного эту фразу, уже приведенную нами однажды: «В одном я могу Вас уверить, что в полном разгаре счастья я живу в непрерывном отречении»? Или еще другую: «От человека только чувственного природа многое скрывает». Отречение Гёте, годы странствия его оставались тем не менее заслоненными бурным передним планом. Не только обывательскому взору не удавалось и не удается доныне проникнуть вглубь, но и многим проницательнейшим людям. Гердер, всегда относившийся к Гёте как к «большому ребенку», видел в его отношении к жизни нечто «воробьиное» («das Spatzenm"assige»). Даже Шиллер признавался еще до встречи с Гёте: «Близость с таким человеком не улыбается мне». «Ничто не производит более тягостного впечатления, — сетовал Нибур, — чем если великий дух лишает себя крыльев и ищет своей виртуозности в чем-нибудь гораздо более низменном, отворачиваясь от высшего».
Это «что-нибудь гораздо более низменное» и есть сфера чувственности. Я вынужден подробнее прояснить ситуацию, прежде чем перейти к случаю Гёте. Вообще среди всех душевных способностей человека чувственность оказалась наиболее невезучей с точки зрения философского осмысления. Не только отношение к ней со стороны философов или, точнее говоря, ее место в философской табели о рангах в ракурсе традиционного подхода, но и сама ее природа отмечены странной двойственностью. Чувственность, с одной стороны, означает: чувственные восприятия, данные органов чувств, с другой стороны, под ней подразумеваются чувства в расхожем смысле. Что в логике русского языка оба аспекта выражаются одним и тем же словом, обусловлено, по-видимому, не только недостатком философской выработки понятий, но и явной слиянностью того и другого на допредикативном уровне понимания. Чувство, как восприятие, и чувство, как «чувство», совпадают в признаке субъективности и отличаются по признаку наличия или отсутствия оценочности. Иначе говоря, восприятие есть чувство, представляющее объект восприятия в субъекте вне всякой симпатии и антипатии со стороны последнего, тогда как чувство (скажем, эмоция) есть восприятие, объект которого полностью растворен в референциальности желаемого и желающего быть удовлетворенным. Если, как сказано выше, оба названных аспекта совпадают в признаке субъективности, то это свидетельствует именно об общности их философской судьбы. Хотя чувственное восприятие и составляет необходимый элемент философского познания (за редкими исключениями, когда оно, как у Гегеля или Когена, поражено в философских правах), судьбой его было всегда играть роль познавательного сырья, слепого материала для понятийных синтезов. Но аналогично обстоит дело и с «чувствами». Философы признают, с одной стороны, неисследимые богатства мира чувств и даже посильно восхищаются ими в их поэтическом оформлении; но с другой стороны, они ограничивают их, как и восприятия, только сферой субъективности, лишая последнюю права голоса на философском симпосионе. Объективность отдана логике; она есть чисто логическая прерогатива, и вполне обычной стала ситуация, когда самым страшным упреком, который философ мог бы сделать философу, считается уличение в «поэтичности» или просто «художественности». «Вчера, — свидетельствует Андрей Белый, — на философском докладе я получил комплимент как художник, но комплимент этот значил: вы не философ; и стало быть: с вами считаться нельзя; но ведь этот вот комплимент обращен не ко мне, а ко всей художественной речи: с ней считаться нельзя; она — смутный бред, интересный лишь как материал для психологических, лингвистических и иных изысканий ученого-аналитика; а мы, если мы суть художники слова, мы — кролики, разводимые лишь для опытов физиолога, разрезающих наше слово на части и тем убивающих нас. Потому-то когда говорят мне: о да, вы художник, я чувствую в этом признании, в «комплименте» смысл страшный». Художник — спец по части чувств, т. е. субъективного, и гносеолог считаться с ним не может.
Если теперь, имея в виду этот стандарт отношения, обратиться к Гёте, то некоторые его признания, имеющие теоретикопознавательный смысл, действуют почти ошеломляюще. «Кто не доверяет своим чувствам, — гласит одно из них, — тот дурак, который неизбежно превратится в умозрителя». Остается вспомнить, что именно в доверии к чувственному опыту упрекали Гёте как метафизики, так и физики. О том, каких радикальных вершин достигает у Гёте доверие к чувствам, гласит еще одно признание: «Чувства не обманывают, — говорит он, — обманывает суждение». Поистине, это уже не фехтование по правилам, а удар дубинкой по меднолобому рационализму, опирающемуся как раз на обратное. Картезианское «свидетельства чувств обманчивы», ставшее едва ли не акафистом всего последующего рационализма до Гегеля включительно, получает здесь самый решительный отпор из всех когда-либо имевших место, — отпор тем более убийственный, что исходящий не от лирика (с ним считаться нельзя), а от трезвейшего естествоиспытателя (последний имеет дело с чувственными восприятиями, которые лирик преобразует в личное).
Что значат эти слова? Как можно отдавать предпочтение субъективному, когда оно сплошь и рядом иллюзорно? И делать это за счет унижения объективной способности, каковой является суждение? Одно из двух: либо это шальная фраза, выпущенная без всякого понимания вопроса, либо сказавший ее знал, что говорил, и говорил то, что знал.
Чувство — «субъективно». В предыдущей главе уже говорилось о произвольности такого допущения относительно ощущений. Углубимся в вопрос в несколько ином ракурсе. Я говорю: «чувства субъективны». Что я делаю? Произношу суждение. На чем основывается мое суждение? Оно или априорно, или эмпирично. Если оно априорно, то оно обусловливает опыт, если же эмпирично, то заимствовано из опыта. В первом случае действует принцип: этого не может быть, потому что этого не должно быть, или: чувства не потому субъективны, что они на самом деле субъективны, а потому они субъективны, что у меня есть суждение о том, что они субъективны. Это и есть почтенный образчик того, что Гёте называл «пережевыванием жвачки собственного вздора»; если таковой должна быть философия, то отвращение к ней у Гёте не только понятно, но и достойно всяческого подражания. Обратимся, однако, ко второму случаю. Из какого опыта заимствовано приведенное выше суждение? Разумеется, с фактической точки зрения оно не лишено оснований. Но уже здесь приходится делать оговорку, даже в сфере фактичности, ибо есть и противоположные факты, свидетельствующие о «субъективности» логических измышлений и «объективности» чувств. Разве не «субъективны» логические бильбокэ греческих софистов? Сократ вылавливал их стаями и проучал каждую голову незабываемо «объективными» затрещинами. Или разве не «субъективны» логические спортсмены схоластики, прославленные участники диспутов «о чем угодно», ну хотя бы тот виртуоз аргументации, который воскликнул однажды в сердцах: «О, Иисус! как много содействовал я укреплению твоего закона! я сумел бы ниспровергнуть его еще более сильными резонами!» С другой стороны, чувства, запечатленные в «Фаусте», можно назвать чем угодно, но только не «субъективными»? Необходимо за фактической стороной дела ухватить ее принципиальную суть.
Сказать: чувства субъективны — все равно, что сказать: люди зевают. Люди действительно зевают, но не следует же из этого, что они — зеваки. Мы ограничиваемся лишь формою проявления чувств и, фиксируя здесь тропическую пестроту, поспешно умозаключаем к сути проблемы. Между тем, форма чувств (данных органов чувств, но и «лирических» чувств) есть не что иное, как проводник объективного содержания: в противном случае мы не имели бы о мире никаких сведений. Чувства, не парализованные «конститутивными условиями опыта» и взятые в первоначально чистом виде, суть доносчики, передающие нам зашифрованный опыт о мире; ключ к разгадке шифра не в них самих, а в мышлении. Следует, поэтому, обращать внимание не на форму их проявления, а на просвечивающее сквозь эту форму содержание. Аспект формы действительно представляет собою необозримо пестрое зрелище. Здесь чувство не просто субъективно, но и облеплено всякого рода субъективистическими гримасами, заслоняющими нам чувство собственно. Отождествить чувство с искажающей его гримасой субъективности равносильно отождествлению лица с нанесенным на него гримом. Тогда открываются самые непредвиденные и неуправляемые возможности; чувство присваивает себе зашифрованные данные о мире, предназначенные для мышления, ибо только мышлению доступные, и, не умея внятно опознать их объективный смысл, впадает в сомнительного свойства самодеятельность, которую я мог бы проиллюстрировать блистательной галереей шедевров искусства: вереница образов от госпожи Бовари и Гедды Габлер до стилистически безупречных самоубийц Бунина промелькнула бы перед нашим взором. И каждый смог бы проверить это на обыденном опыте, вспомнив собственные или чужие состояния, когда орава приживальщиков-актеров без режиссера в голове разыгрывает душераздирающие импровизации на подмостках души, а бедное «я», робко глядящее из-за укрытия на этот бедлам, виновато улыбается и разводит руками: «что поделать — чувствам не прикажешь».
Эти состояния Гёте изведал сполна; урок «Вертера» чуть не стоил ему жизни. Но урок был освоен, и Гёте суждено было и на этом пути оказаться оригинальнейшим реформатором. Его послевертеровская жизнь не подчиняется проторенному душевной традицией руслу; он не поддается бессознательному клише переключения в другую крайность, где жизненный перелом ознаменован, как правило, отказом от чувств и борьбой с чувствами в праксисе аскетического самоистязания, доходящего либо до полной кастрации чувств, либо до диалектики обеих крайностей, мастерски изображенной в «Таис» Франса. Путь Гёте — подлинное «воспитание чувств» (но вовсе не в флоберовском смысле, окарикатурившем образец). В письме к Шарлотте фон Штейн он признается однажды, что все делаемое им он рассматривает не иначе, как упражнение. В свете этого признания я рискну поделиться с читателем странным недоумением, выглядящим почти как парадокс. Говорят о тренировке мускулов и в обязательном порядке осуществляют эту тренировку, не надеясь на то, что мускулы разовьются и окрепнут сами собой. Чувства же принимают как нечто готовое и не нуждающееся в ежедневных тренировках. Нет ничего более естественного, чем утренняя гимнастика тела; бодрое физическое состояние, говорят врачи и психологи, — залог многих удач.
Но как же быть с тем, что бодрой этой физике сопутствуют хилые и атрофированные уродцы чувств, что утренняя гимнастика чувств, методически не рекомендуемая врачами и психологами, не менее важна, чем телесные процедуры, и уж во всяком случае насущна, настоятельна, неотложна! Кому нужна эта физическая бодрость, если при малейшем нажиме из ряда вон выходящих ситуаций бодряк принимается кричать: «Не могу совладать с собою!» либо просто и без крика с собою не совладает? «Животных, — сказано в предсмертном письме Гёте к В. Гумбольдту, — поучают их органы, говорили древние. Я присовокупляю: людей — тоже; но последним дано преимущество в свою очередь поучать эти органы».