Философское мировоззрение Гёте
Шрифт:
Sie zerren an der Schlangenhaut,
Die just ich abgelegt.
Und ist die n"achste reif genug,
Abstreif’ ich die sogleich,
Und wandle neu belebt und jung
Im frischen G"otterreich [32] .
«Жить в идее, — гласит одно из самых удивительных «Изречений в прозе», — значит обращаться с невозможным так, как будто бы оно возможно». Странные загадки встречают нас здесь под сенью этого признания. «Вознамерься жить!» Или: «Рискни быть счастливым!» — «Если бы моей задачей было непрерывно опорожнять и снова наполнять вот эту песочницу, которая стоит передо мною, то я делал бы это с неутомимым терпением и самой старательной точностью». Это — уже не слова; это — почти безмолвные жесты мысли, переставшей резонировать и вознамерившейся жить; мысли, излившейся в волю и преобразившей идею в идеал. Последние шаги Гёте, раздающиеся где-то у горизонта, исполнены гулкой тишины, не настигаемой никакими асимптотами слов; он сбросил с себя змеиную кожу слов, словно готовясь к великому планетарному странствию, к грандиозной панораме всей прожитой жизни, всего ослепительного тысячегранника, образующего восьмое чудо света, — готовясь, быть может, к преодолению последнего искуса остановить это 83-летнее прекраснейшее мгновение и остановиться самому… гулкая тишина, разрывающая девятикружие идеи на самом совершенном витке ее и гласящая, что есть нечто более совершенное, чем гениальность, — десятый и на этот раз уже окончательный в своей бесконечности разрывной виток: бросок.
32
Они
Точная фантазия
Подчеркнем еще раз: единству мировых свершений соответствует единство познавательных способностей. Разделение их на разум, рассудок и чувственность есть не что иное, как искусственная операция рассудка; рассудок признали мы за измерительный лот и рассудком определяем как чувственность, так и разум. Диалектика потому и отвергается Кантом, что он применяет к ней рассудочные средства; но объяснять разум рассудком так же нелепо, как объяснять органику механикой; рассудок, говоря словами Гёте, «желает все закрепить»; между тем идея неуловима, и там, где нам кажется, что мы ухватили ее наконец, там мы вбиваем лишь колья понятий в теневой ее след. Словно солнечный блик, ускользает она от преследующих ее форм, заодно освещая (и да: просвещая!) сами эти формы, которые, разуверившись в успехе, клевещут на свет, объявляя его порождением иллюзии(«трансцендентальной», как-никак!). Рассудок крепко держится за разделение; захватив власть и расположившись в центре, он связывает чувственность своими установлениями и отрезает разуму доступ к познанию, ограничивая его сферою только регулятивных принципов. Старое догматическое учение о gnoseologia inferior и gnoseologia superior полностью сохраняется в философии Канта.
«Я уже не раз высказывал ту неудовлетворенность, — говорит Гёте, — которую вызывало во мне и в более молодые годы учение о низших и высших душевных способностях. В человеческом духе, как и во вселенной, нет ничего ни вверху, ни внизу, все требует равных прав по отношению к общему центру, скрытое существование которого и обнаруживается как раз в гармоническом отношении к нему всех частей… Кто не убежден в том, что все проявления человеческого существа — чувственность и рассудок, воображение и разум— он должен развить до полного единства, какое бы из этих свойств ни преобладало у него, тот будет все время изводиться в печальной ограниченности и никогда не поймет, почему у него столько упорных противников и почему он иной раз оказывается даже собственным противником».
Но полное единство всех душевных способностей может, по Гёте, проявляться через любую из них. Этим, по сути дела, и объясняется совершенство каждой способности; разъединенные и предоставленные самим себе, они — парадоксально сказать! — уподобляются тем незадачливым басенным животным, которые, вместо того чтобы тащить воз, сумели лишь растащить его. Так растащили мир на части чувственность, рассудок и разум; первой достался хаос восприятий или эмоций, второй урвал себе категории, чтобы замаскировать этот хаос внешне опрятными суждениями, третий монополизировал нормы, маскирующие, в свою очередь, сами суждения и придающие им округленность (и попутно моральность). Все растащили из мира, оставив миру только «вещь в себе», как некое мировое надгробие с трогательной эпитафией: «Да почиет в мире». И, быть может, тем именно предопределили судьбы мира, что — на египетский манер — заранее уготовили ему надгробие как вещее и злое предзнаменование того, что время настанет ему — опочить. «Запутывающее учение для запутанных действий царит над миром, и нет у меня более настоятельной задачи, чем усиливать при малейшей возможности то,
что есть и осталось во мне», сказано в последнем письме Гёте к В. Гумбольдту, написанном за пять дней до смерти. И в том же письме последний завет: упражнять и учить свои органы; снести все разделяющие перегородки, работать не на себя, а на целое, которое «повергнет мир в изумление», ибо в нем впервые опознает мир свою глубочайшую сущность. Высший принцип единства (Гёте формулирует его в связи с Гаманном не только и даже не столько потому, что таковыми были взгляды Гаманна, сколько потому, чтобы избавить себя от прямой авторской речи там, где дело касается не личности, а «коллективного существа»), высший принцип единства гласит:«Все, что предпринимает человек словом, делом или иначе, должно возникать из всех его соединенных сил; всякие отдельные усилия должны быть отвергнуты». Та же мысль бесконечно варьируется им в различных ракурсах: «Изолированный человек никогда не достигает цели». — «Лишь все человечество вместе является истинным человеком, и индивид может только тогда радоваться и наслаждаться, когда он обладает мужеством чувствовать себя в этом целом». 80-летний, он строго отклоняет одно посвящение, славящее его как мастера: «Так как все человечество нужно рассматривать как одного великого ученика, то никому не следовало бы хвалиться особым мастерством». — «Мой труд, — мы слышали уже это, — труд коллективного существа, и носит он имя Гёте». Вот чего никак не могли понять неудачные завистники, называвшие Гёте «баловнем судьбы», как если бы человек не сам строил себе судьбу, а лишь пассивно надеялся на слепой лотерейный выигрыш. Странные люди! Им внятно сказано, указано, втолковано, где следует искать ключ к этим невероятным удачам, и вместо того чтобы самим поискать тот ключ в себе, они тешат себя пустыми спл'eтенными апелляциями к пустому понятию судьбы. Но реальная судьба не в сплетнях о ней и не за кулисами сцены, на которой разыгрываются испуганные драмочки Метерлинка; она — во всех соединенных силах человека, на что бы эти силы ни были направлены конкретно: на довершение ли «Фауста» или на опорожнение и наполнение песочницы. Поль Валери, усвоивший уроки Гёте в гораздо большей степени, чем это могло показаться ему самому, нашел более резкий эквивалент гётевской формулы: «В любом бесполезном занятии, — говорит он, — нужно стремиться к божественности. Либо за него не браться».
В предыдущей главке была сделана попытка изобразить чувственность, рассудок и разум в свете гётевской методологии, т. е. в свете как раз совокупного участия всех сил в доминирующей деятельности каждой из этих способностей. Их высочайший уровень у Гёте обусловлен именно отсутствием какой-либо изоляции между ними. Все они сообща делают единое дело, и если в какой-то определенный момент рабочий участок предоставлен одной из них, то действует она не на свой страх и риск, приняв позу эдакого романтического выскочки-одиночки, играющего на расшатанных душевных струнах толпы зрителей, а с помощью всего коллектива, срочно мобилизованного на данный участок. Гёте и здесь (хотя в гораздо более совершенном виде) обнаруживает свой греческий опыт; тем и поразили его в молодости античные архитектурные постройки, что в них даже самые незначительные детали, остающиеся скрытыми для глаза, выполнены с такой же тщательностью и виртуозностью, как и детали, бросающиеся в глаза. Оттого и сбрасывают чувства с себя струпья субъективных капризов и транспарируют выблесками нравственного, оттого и становится рассудок мостом между расчлененными им предварительно факторами явления (как жертвующая собою «зеленая змея» в «Сказке» Гёте), оттого и достигает разум «вечно деятельной жизни, мыслимой в покое», что действуют все они не по принципу эффективной изолированности, а как братский коллектив или как «цех вольных каменщиков», давно изживший ребяческую эстетику «героического пессимизма» и делающий дело. В этом коллективе Гёте обнаруживает еще одну, четвертую, и, пожалуй, наиболее удивительную способность: фантазию.
Фантазия, по Гёте, «дополняет чувственность в форме памяти, доставляет рассудку миросозерцание в форме опыта, оформляет или находит образы для идей разума и тем оживотворяет человеческое единство в его целом, которому без нее пришлось бы погрузиться в жалкое ничтожество». Она, стало быть, не только полноправна с «тремя сестрами-способностями», но и играет по-своему уникальную роль в их бесконечных конфигурациях. Ничто настоящее, такова мысль Гёте, невозможно без хотя бы капельки этой волшебной эссенции, гомеопатически преображающей весь строй познания; фантазия и есть то «чуть– чуть», с которого начинается искусство и с которого должна начаться наука, если она хочет быть веселой, а не имитировать, по слову Гёте, «гримасничающую серьезность совы». Именно в фантазии дан залог преодоления отчужденности между научным методом и художественным ви|’дением; она играет в соединении науки и искусства ту же роль, что кантовская схема в подведении содержания под форму. Действуя в чувственном, она порождает искусство; прохватывая разум — философию и науку; водительница чувственного и любимица разума, она — сама «magna charta libertatis» (великая хартия вольностей), к законам которой, по Гёте, «рассудок не в состоянии и подступиться». Для рассудка она навсегда остается загадкой; рассудок, говорит Гёте, «покоится на чувственности… и на самом себе», фантазия же «витает над чувственностью и притягивается ею». Кантовский познавательный акт рисует четкие последствия отсутствия этой способности; без нее чувственность слепа, рассудок пуст, а разум, хоть и высокороден, но бессилен (схема такого разума — обнищавший дворянин, находящий утешение в вере).
«Фантазия, — пишет Гёте, — много ближе к природе, чем чувственность: последняя имеется в природе, первая парит над ней. Фантазия выросла из природы, чувственность в ее власти». Попытаемся истолковать эти слова в одном из возможных смыслов на примере поэзии. Нет сомнения, что поэтический образ, как бы он ни был чувственно нагляден, не сводится к чувственному и, более того, иногда даже настолько перерастает его, что лишь благодаря изобразительным средствам, позаимствованным из чувственного, мы в состоянии воспринимать его. Поэт может писать о чем угодно, но при этом он ничего не копирует, и не потому, что не хочет этого, а потому, что не может; если обычному сознанию вещи представляются как нечто стабильное и установленное по словарно-прагматическому значению (дерево есть дерево, трость есть трость и т. п.), то поэтическое сознание таких вещей не знает: они попросту для него не существуют. Обычное сознание или восприятие застает вещи уже готовыми, усваивает их употребительный смысл и пользуется ими; восприятие поэта начинает с нуля; поэт, можно сказать, расщеплен надвое, на поэтическую и не-поэтическую части; как не-поэт, он воспринимает то, что уже есть: как поэт, он стоит перед тем, чего еще нет. Ни одна вещь — так, по-видимому, сформулировал бы он свою первую максиму, если бы попытался осознать происходящее, — ни одна вещь не есть то, что она есть, но всякая вещь есть то, чем она может быть. То есть, дерево, трость, будучи деревом и тростью для не-поэтической (обычной) части его существа, перестают быть таковыми в самом начале его поэтического восприятия. Что есть дерево? что есть трость? — Поэт ответит коротко и нехотя: возможности. Творчество начинается там, где соединяются обе части: дерево плюс нуль, трость плюс нуль; но если учесть при этом, что так называемый нуль есть нуль лишь готово-данной действительности и что на самом деле он есть бесконечность возможностей, то формулы: дерево плюс нуль, трость плюс нуль, дадут в сумме то же дерево и ту же трость, но в аспекте бесконечности. Бесконечность здесь идентична праву поэта на некое строгое и самоконтролируемое что угодно; иначе говоря, он бросает обычные дерево и трость в горнило собственной фантазии и, расплавляя их, лепит из них новые, на этот раз уже поэтические вещи, которые хоть и оказываются снова деревом и тростью, но… «совсем не похожими», как сказали бы славные малые, прочно верующие в свое дерево и свою трость. Это прекрасно передано в древней притче, символизирующей рост сознания ученика пути. «До того, как я вступил на путь, — говорит ученик, — я думал, что гора — это гора; потом я понял, что гора — это не гора; теперь же я знаю, что гора — это гора». Но вот другой, более конкретный пример. Дан ряд чувственных восприятий: вода, птичий гам, тропинка, шепот, листья, параллельно дан ряд имен, весьма знаменитых; с обычной точки зрения оба ряда представлены вполне определенными и совершенно гетерогенными вещами; с точки зрения поэтической они — что угодно, и то, куда они могут завести поэта, всегда остается неожиданностью потрясения — для нас, для него самого, для них самих…
И Шуберт на воде, и Моцарт в птичьем гаме, И Гёте, свищущий на вьющейся тропе, И Гамлет, мысливший пугливыми шагами, Считали пульс толпы и верили толпе. Быть может, прежде губ уже родился шепот, И в бездревесности кружилися листы, И те, кому мы посвящаем опыт, До опыта приобрели черты.Шепот прежде губ — это и есть «что угодно» фантазии; губы только выбирают; им дано погубить возможность или сделать ее миром; от них зависит — быть ли «чему угодно» фантазии действительностью или фантастикой. Впрочем, об этом ниже: надо сначала принять фантазию во всей ее полноте, следуя призыву Гёте: «Встретьте ее приветливо, как возлюбленную! Предоставьте ей все достоинства домашней хозяйки! И не позволяйте старой свекрови-мудрости обижать нежную душу!» Она — любимица природы и, как любимице, ей позволено все, даже… сумасбродства; но она же — надежда природы и ее будущее: разумное или… сумасбродное. Фантазия, стало быть, вырастает из природы, но не находится в ее власти; если предположить, что чувственно данный мир есть одна реализованная комбинация из бесконечности возможных, то в распоряжении фантазии — весь ансамбль этих возможностей, некая универсальная «теория групп», где устранено различие между «элементом» и «операцией» путем превращения самой операции в элемент. Еще одно сравнение: если представить себе чувственно данное как алфавит, или определенную последовательность букв, то в возможностях фантазии заключаются все мыслимые перестановки и сочетания букв: она — библиотека всех написанных и еще не написанных книг, универсальная периодическая таблица мировых ресурсов.
Как же она реализуется? Каким образом отличить ее от фантастики, негативного ее двойника? Несомненно одно: необходим жесткий выбор. Миг творчества может быть сравнен с воронкой, входное отверстие которой беспредельно, а выход — узок настолько, насколько этого требует взыскательнейший вкус. Невозможно даже вообразить себе всю силу напора со стороны входа; там есть всё и всё волит быть, но — «лишь в ограничении выявляет себя Мастер». «Мифологические персонажи, — говорит Гёте о «Вальпургиевой ночи», — напрашиваются тут в бессчетном количестве; но я стараюсь быть осторожным и выбираю только тех, которые достаточно выразительны и могут произвести надлежащее впечатление». Подлинная фантазия именно такова; витающая над природой: но не как Эвфорион, не для того, чтобы улететь от действительности и стать миражем, а чтобы преображать саму действительность. Мерк, друг юности Гёте, удивительным образом определил специфику гётевской поэзии, отличающую ее от созданий других поэтов: «Твое стремление, — сказал он однажды Гёте, — твоя заветная цель: воссоздать действительность в поэтическом образе, они же, напротив, хотят претворить в действительность то, что им представляется поэтичным, т. е. плод воображения, а из этого ничего, кроме чепухи, не получается».