Фирмамент
Шрифт:
— Простите.
— Пожалуйста.
Но потом она добавила:
— Я не могу сравнивать. А описывать все бессмысленно. Сейчас все кажется бессмысленным. Кроме такого дожигания жизни. История кончилась, время иссякло, но какой-то остаток сохранился, и мы провисли в нем — без цели, без желаний, без мысли. Как будто все остальные сдали важный экзамен и исчезли, а мы не явились, не пришли… Не подготовились и испугались. Вот, все же получилось.
— Может быть, может быть.
Свет культуры и цивилизации похож на свет далекой звезды, где цвет, время раскладывается, разбирается на пространственные части, где в белизне обнаруживаются темные линии разрешенного понимания, между которыми вновь и вновь пустота — путь других времен и цивилизаций. И где тот ноль? И где тот ноль горизонт? Спрашиваем мы себя вслед за поэтом, морщась от банальностей и непонимания. Вот она — подлинная задача всякой
Явленность обманчиво проста и сущностна, но в ней скрыты такие глубины, куда нет сил и смелости нырнуть, а если и делать это в страхе, то ничего, кроме темноты и собственного кривого отражения пытливый ум не сможет обнаружить. Но и это отчаяние меняет мир запредельного, только в таком красивом и безрассудном поступке зрится вся величественность Единого, где мистерия Голгофы облачается в одеяния грядущих перемен. Мысль помысленная уже никуда не исчезает. Можно хранить молчание, но мир уже вобрал этот трепетный отзвук новой идеи, натянулись бесконечные нити, и даже спусковой курок может сработать на благо грядущих поколений, в чьем сердце и спектре уже от рождения прорублены разрешенные, но такие иные пути реализации. Путь безнадежности есть путь полезности и гордыни. Но даже малейшее усилие меняет Мир Единого и Единственного. Ищите и обрящете, было сказано, но почти никто не видит пустот между поступком и воздаянием. Личное время закрывает горизонт беспредельности. Надежда не есть надежда на исполнение, она есть вера в существование, вечное бытие, но именно это и записано в ткани Мира Возможного. Малое и безнадежное порождает свет звезд, красота и страх слиты во взоре на ее ярчайшую гибель. Таков путь человека.
Дверь хлопнула и в поле зрения Кирилла возник Мартин, завернутый в длинный плед с кистями, в обязательных темных очках и с традиционной кружкой выцветшего кофе. Горячий запах раздражающе пробил хрупкую льдистость подтапливаемого утра, как будто ломая какую-то интимность, доверительность, только что установившуюся между Кириллом, Одри и Ойкуменой. Втиснулся в зазор вечности, шлепнул по обонянию остаточной горечью и легкой кислотой и распался, растворился, слился с привычном фоном покоя и одиночества.
Прошлепав к ступенькам, уходящим в густую траву без признаков тропинок, Мартин звучно отхлебнул, как-то неловко сложился, отставив кружку с кипятком в вытянутой руке, уселся, собрался и сделал очередной глоток. Кирилл с некоторым интересом наблюдал повторяющуюся изо дня в день сценку, отыскивая в ней различия, новые черточки, штрихи, но ему теперь казалось, что даже бордовые шерстяные кисти пледа раскачиваются абсолютно так же.
— Хорошо, — сообщил Мартин.
Одри и Кирилл вежливо промолчали, понимая, что сказанное к ним не относится.
— О чем речь?
— Опять о том же, — сказала Одри. — О конце света.
Мартин спросил:
— И какие новости?
— Все как обычно. Крышка падает, гурм пожирает планеты и планетоиды, толкачи горят в атмосфере и выпадают шумными фейерверками.
— Тогда это еще ничего не значит. Ничего не значит. Меня всегда удивляли те наивные люди, которые ожидали изменений от Ойкумены, но не хотели меняться сами. Вот придет демиург — и все мы пойдем в ад. Вот вскроют волновой замок — и перед нами распахнуться двери гораздо более просторного сортира. Вот возникнет сверхразум — и прогресс взовьется в небо без всяких спиралей. Все должно измениться, кроме нас самих. Этакий утилитаризм великих…
— Сорок тысяч лет пока не давали повода сомневаться в нашем беспробудном скотстве, — заметил Кирилл.
— Вот, вот. Но это не аргумент. За эти сорок тысяч лет Крышка еще никогда не падала на нас, да и демиург не являлся, кажется. А вообще, это интересно, — оживился Мартин, — представить себе, что в Ойкумену откуда-то проникают иные существа — другой разум — а мы это не видим, не понимаем. Продолжаем жить в абсурдном мире, тонуть в семиотическом шуме явленного кошмара, пребывать в совершенно другой реальности, меняясь сами и не замечая этого. Растворяться кусками сахара в горячей воде сущего. С иной моралью, причинностью, духом…
— В чем тогда смысл Человечества? — поинтересовалась Одри. — Где тогда эта вечная душа, что взлетает к Хрустальной Сфере, набираясь по пути всякой ерунды, а затем падает вниз, всю жизнь тщетно пытаясь преодолеть амнезию?
— Ха! Теперь мы спорим о душе!
— А нам больше не о чем спорить. У нас больше ничего и нет.
— В душе я тоже сомневаюсь, — мрачно ответил Мартин. Он вылил остатки кофе в траву, поднялся и перешел к своему шезлонгу. Плед остался на нем, хотя жара наплывала уже не мелкими волнами на подмерзший берег, а накатывала мощным прибоем, однако каким-то чудом прибивая к потным телам остатки холода с растворившихся в мареве дня гор.
Серебристые нити предгурмия повисали в подрагивающей темноте еле различимыми штрихами прорастающих небесных сорняков, тонкими корнями ощупывающими и выискивающими новое ложе для стремительного роста, взрывной волны жадного буйства в каменистой коре планетоида, тайного убежища грядущей метаморфозы изгаженных миров, изъеденных древоточцами угасшей экспансии, подготовивших невольно рыхлую и унавоженную почву собственной гибели. Объем стекленел под туго сплетаемой сетью, вовлекая в хрустальную хрупкость подземных переходов материал человеческих тел, кроша и разбрасывая зеркальную массу неожиданного воя и паники. В тупой устремленности эвакуации возникали и разрастались области хаоса, неожиданной борьбы и бесполезного сопротивления пожирающей мощи космического ничто, шершавым жерновам падающей Крышки, сумасшедшим вращением стачивающей окаменелости обанкротившейся цивилизации, равнодушие аморальности, не нашедшей иного таинства звездного неба, которое могло бы отразиться в бездне бездушия суррогатами нравственного закона.
Смерть была бы слишком театральна, привычна для завершения всех путей, особенно в ее традиционном обличии жгучих жевал, взрывающих плоть фонтанами жизни, наглядной гидравликой марионеточности лживых фигур, и здесь они просто растворялись, оплывали нелепыми свечами тяжелой ртути, хватаясь за подставленные руки и передавая эстафету гурма все новым и новым рядам. Ничтожества быстро иссякли в нелепом шансе спасения, в противопоставлении неукротимости космических сил напора животного ужаса, отчаяния страха, единственного достоинства паразитической твари рождать мучительную дрожь эгрегоров ощущениями дистрофических тел, но привычка, натура ломаться навстречу свисту наказующего бича проигрывала вечности время ритма и стирала различия в кристаллизующейся Ойкумене. Это оказывалось еще хуже, чем самая жестокая бойня, чем сумасшедшее насилие испуганных солдат, заливающих кровью зачищаемые лабиринты оккупированных спутников. Там хоть виделся тот первобытный смысл людоедства, извращенного уважения к врагу, к его потенциальной силе и мудрости, заставляющие уничтожать всю генерацию подземных рудокопов каннибализмом массового геноцида. Здесь же идея ускользала в пустоту придуманных мифов, в интеллигентную проницаемость легенд, толкующих о рагнареке стойкости и оправданности былых деяний в обмен на гордую обреченность подлинной жизни, уступая мгновенной версии бездушной эволюции космических сил, в которой не оставалась места и смысла для оправдания Человечества.
Надо что-то делать, напомнил неохотно себе Кирилл, надо что-то делать в вакууме бездействия, податливости, обреченности. Надо сохранять равновесие Ойкумены, переходя от спокойствия в море страха к активности в пустыне жизни. Страшно разглядывать превращение даже презренного материала в вязкую текучесть запредельной дряни, неожиданной субстанции безбожного неба, впадая в катахрезу созерцания уже оставленной жизни, сдачи позиций под Хрустальной Сферой объявленному концу времен. Надо что-то делать, но вот что? Чему должны быть отведены последние мгновения заявленной человечности, утвержденной личности, деяний настоящего смысла — для самого себя, без всякого лицедейства, без глупостей фальшивого морализаторства и мимикрии под величие? Где та простота поступка, тот вечно ускользаемый смысл Я, подменяемый шулерством механического эго, цивилизационным протезом псевдоморальных норм и долга зомби перед своим кукловодом? В чем же он всегда шел по ошибочной дороге благости, кого приносил в жертву богам войны, не считая их за жертву и вообще за нечто существующее, скорее мрачную иронию собственной судьбы, силы малой и ничтожной, обрушившей плохое перемирие нечистых сил?