Флейта Аарона. Рассказы
Шрифт:
Шел дождь. Лилли свернул по Кинг-Стрит на Чаринг-Кросс. Он обрадовался, почувствовав себя вне дома. Он устал от напряженности отношений с Аароном, был рад побыть в одиночестве и помолчать.
Дойдя до почтового отделения на Чаринг-Кросс и опустив письма, он быстро пошел по Вильерс-Стрит к реке. Его тянуло посмотреть, как Темза несет к морю свои темные воды.
Возвращаясь домой, Лилли еще издали увидел у своей двери свет фонарей наемного автомобиля, услыхал стук к дверь и чей-то вызывающий голос. Он поспешил подойти.
Это был Гербертсон, давний, но совсем неблизкий его знакомый.
— А, вот вы где! — приветствовал его Гербертсон. — Можно мне подняться к вам — немножко поболтать?
— У меня, как вы знаете, живет один человек, выздоравливающий от «испанки». Он, верно уже лег.
— Эх! — разочарованно протянул Гербертсон. — Послушайте, — живо обернулся он к Лилли и положил ему руку на плечо, —
— На Мальту.
— На Мальту? О, я хорошо знаю Мальту… Так можно зайти к вам на минутку? Ведь теперь когда-то мы еще увидимся.
Уплатив за автомобиль, Гербертсон взял Лилли под руку и стал подниматься вверх по лестнице. Аарон был уже в постели, но еще не спал и окликнул Лилли, когда тот вошел в комнату.
— Это я, — ответил Лилли. — Еще не спите? А ко мне зашел на минутку капитан Гербертсон.
— Надеюсь, что не побеспокою вас, — обратился капитан через ширму к Аарону, кладя на стул свой стек, фуражку и перчатки. Он был в военном мундире и принадлежал к числу немногих гвардейских офицеров, не погибших на войне. С виду это был еще крепкий, изящный мужчина, лет сорока пяти.
— Я сейчас из оперетки, — сказал он, усевшись в кресло, где недавно сидел Аарон. — Глупо, но весело.
Лилли поставил перед ним бутылку сотерна, — единственное угощение, которое было в доме.
— Благодарю вас. Прекрасное вино. Я пью его с содовой водой. У вас есть? Вот и отлично. Благодарю вас. Знаете, я считаю это лучшим питьем в тропиках: сладкое белое вино с содовой водой. Почему вы собрались уезжать?
— Ради перемены, — ответил Лилли.
— Вы правы. При теперешнем отвратительном ходе дела человек нуждается в перемене. Как только я смогу снять мундир, я тоже уеду куда-нибудь. Да, Мальта — это хорошо. Я бывал там несколько раз. В Валетте можно хорошо провести зиму, — там есть опера. Ну, а как же поживает ваша жена? Хорошо? Рад слышать. Она довольна, что поехала повидаться с родными? Да, кстати. Недавно я встретил Джима Брикнелля. Просил передать вам привет и выразить надежду, что вы приедете к нему за город. Он не в моем вкусе. Вы собираетесь к нему? Подпорченная порода людей!
Гербертсон говорил без умолку, перескакивая с предмета на предмет, сидя за стаканом вина с содовой водой. Он говорил о войне, но не хвастался, не рисовался. Совсем не такие побуждения заставляли его говорить. С этим кадровым офицером произошло то же, что случилось со многими штатскими людьми, призванными на войну, что происходило с англичанами так же, как с французами или немцами, с итальянцами или русскими. Лилли это было знакомо. Однажды во время войны ему пришлось на севере Англии переждать непогоду в коровьем хлеву, слушая рассказ вернувшегося с фронта на побывку молодого батрака; другой раз, в Калабрии, сидя ночью при луне на снопах, которые тут же рядом обмолачивали ногами гонимые по кругу верблюды, — он слушал такую же повесть итальянца; потом еще, на кухне одной английской фермы, он видел пленного германского солдата; и всякий раз он слышал одно и то же, — все тот же подавленный, глухой, безжизненный и тоскующий голос человека, который видел и перенес больше, чем может вместить и осмыслить человеческое сознание. Ни в одном слове этих людей не было стремления окружить себя ореолом славы вернувшегося с поля битвы героя, ни тени романтики войны, — но глухой, безжизненный, точно загипнотизированный голос, не могущий умолкнуть под напором незабываемых видений, недавно бывших реальностью, которую душа не в силах была перенести.
Гербертсон, конечно, не утратил наружного блеска гвардейского офицера, светской иронии и юмора, с каким обычно в этом кругу говорят о самых серьезных вещах. Но под покровом этой привычной личины крылось то же, что и в каждом простолюдине любой из сражавшихся наций: гнетущая, притупляющая тяжесть невыносимых переживаний, психических ран, которые никто не думал ни перевязывать, ни лечить и боль которых не унималась. Рана затягивалась снаружи, но внутри оставался болезненный, отравляющий психику, гнойник.
— Я почти все время испытываю страх, — иронизировал над собой Гербертсон. — Вам, Лилли, не пришлось пережить этих вещей. Но я уверен, что вы бы отлично их перенесли. Вы, я знаю, очень нервный человек, а нервные люди оказались на войне самыми стойкими. Когда почти все наши офицеры выбыли из строя, к нам в полк был зачислен некий человек, — звали его Маргеритсон. Родом из Индии, из тамошнего богатого английского купечества. Увидев его, мы все решили, что он никуда не годится, — слишком нервный парень. И правда, для обычного окопного сидения он был мало пригоден. Но когда надо было выходить из траншеи и бросаться в атаку на немцев, он бывал великолепен. Полное совершенство! Всякий нерв в нем напрягался до последнего предела, и он вел себя и действовал образцово…
Гербертсон закатился смехом, но Лилли видел, что на лбу между бровей, даже при смехе, у него не исчезла складка, в которой явно лежали тени безумия. Через минуту Гербертсон продолжал:
— Забавная штука, знаете, как воспринимают иногда вещи на войне. Видите ли, в 1916 году пушки у немцев были много лучше наших. Наши были уже стары и поистерлись, а немцы сменили свои на новые. О состарившейся же пушке нельзя сказать заранее, куда она угодит: то бьет дальше цели, то слишком близко. Отлично. В тот день наши орудия все время давали недолеты и били наших же людей. Мы получили приказ идти в атаку и бежали вперед, к немецким окопам. Вдруг я чувствую, что откуда-то теплая струя брызнула мне на шею…
Гербертсон провел себя рукою по шее и стал озираться остекленевшим взглядом.
— Как раз за мной бежал солдат, по имени Иннес. Скромный, хороший малый, все его родные переселились в Аргентину. Он позвал меня на бегу, и только я успел откликнуться, как чувствую теплую струю на шее и вижу, что он, уже без головы, обгоняет меня во всю прыть… Без головы — и бежит что есть мочи!.. Не знаю, сколько он пробежал, — только довольно порядочное расстояние… И кровь все время фонтаном!.. Да, сейчас как-то странно вспоминать об этом, а тогда показалось, что это в порядке вещей… Знаете, я убедился, что тот не будет убит, кто об этом не думает. Я ни разу не верил в то, что могу быть убитым. И я не знаю ни одного убитого в нашем полку, кому бы не померещилось наперед, что сегодня он будет убит. У меня был унтер-офицер, Уоллес, — мы с ним были большие приятели. Я говорю как-то Уоллесу: «Я рад, что нахожусь здесь на фронте, а не в нашем гвардейском лагере в Челси». Я ненавижу Челси, потому что терпеть не могу парадов и учений. «Ах, нет, сэр, — отвечает мне Уоллес, — в Челси лучше, чем здесь. Я был бы рад быть там. В Челси нет этого ада». А мы уже получили приказ о том, что завтра снимаемся и уходим в тыл отдыхать. Я и говорю ему: «Не давай воли мрачным мыслям, Уоллес. Завтра мы уже будем вне этого земного ада». Но он взял мою руку и печально пожал. У нас в гвардии не очень то было принято обнаруживать сантименты и все прочее. Но он взял и молча пожал мне руку… После этого мы выползли из окопов для разведки, и бедняга не вернулся… Угодил под шальную пулю…
Гербертсон поднял на Лилли свои горящие и в то же время затуманенные навязчивой мыслью глаза и подмигнул ему.
— Понимаете, у него было предчувствие. Я уверен, что у него было предчувствие. Никто не бывает убит, не имея предчувствия. Надо стараться не иметь предчувствий, гнать их от себя, — тогда уцелеешь.
…Диковинная вещь, какие последствия может иметь потрясение. У нас был сержант. Слышу, он зовет меня. Смотрю, он ранен в ноги — оторваны обе ступни. Чистенько оторваны, как будто хирург ножом отрезал, даю ему морфия, чтобы утолить боль. Вы, вероятно, знаете: офицерам было запрещено употреблять шприц для впрыскивания раненым морфий. Боялись возможности заражения крови. Снабдили нас вместо шприцев какими-то таблетками. Врачи уверяли, что они действуют через две-три минуты, но это неправда: четверть часа по крайней мере. А нет ничего более деморализующе действующего на солдата, чем зрелище своего раненого товарища, который кричит, плачет и корчится от боли. Итак, я дал ему морфия, чтобы он забылся. Отлично. Его, как полагается, унесли. У меня было обыкновение всегда навещать своих раненых солдат. На следующее утро я пошел справиться о нем на перевязочный пункт и убедился, что его еще не эвакуировали. Иду к доктору и говорю: «Почему этот молодец до сих пор не эвакуирован?» У меня нрав вспыльчивый, и доктора это знали. «Не выходите из себя, Гербертсон», — говорит доктор: — «вашего раненого нельзя эвакуировать. Он умирает». «Позвольте, — говорю я, — я только что говорил с ним, и он чувствует себя так же бодро, как мы с вами». Вы помните, что я дал ему накануне дозу морфия? Поэтому у него и было хорошее самочувствие. Но через два часа он, действительно, умер. Доктора говорят, что так иногда действуют потрясения. Ни один жизненный орган не поврежден, а тем не менее организм сломлен. И для борьбы с этим у медицины нет средств. Хороша штучка? Что-то, вероятно, случается в мозгу…