Фонвизин
Шрифт:
Правда, обрушивается Фонвизин не только на «нынешнее министерство», но и почти на все увиденное им за границей. После путешествия во Францию он приобрел изрядный опыт описания европейских неустройств и, рассказывая об Италии, активно использует весь арсенал своих ругательных средств. Несомненно, самым любимым бранным словечком путешествующего ворчуна было и остается «скотина» и его многочисленные производные (в то время как Фонвизин награждал этим «термином» встречных и поперечных, его недавний оппонент Иван Никитич Болтин связывал слово «скот» со шведским skatt— «сокровище», «клад»). Описывая в одном из писем из Монпелье «французские обычаи», Фонвизин отмечает, что «народ здешний с природы весьма скотиноват», да «и господа изрядные есть скотики», а через семь лет выясняет, что по этой части итальянцы своих соседей значительно превзошли: в Италии люди видятся ему «мерзкими», их образ жизни — «свинским», города, по его наблюдению, «не провонялые, а прокисшие», в лучшей же гостинице Сиены «такая грязь и мерзость, какой, конечно, у моего Скотинина в хлевах никогда не бывает». По мнению русского путешественника, Италия не идет ни в какое сравнение не только с Россией, но и с прочей Европой. «Ради мы, что Италию увидели, — пишет он сестре Феодосии из Рима 7/18 декабря 1784 года, — но можно искренно признаться, что если б мы дома могли так ее вообразить, как нашли, то конечно бы не поехали. Одни художества стоят внимания, прочее все на Европу не походит».
Для Фонвизина немецкая
Жизнь среди итальянцев кажется ему невыносимой: они шумны и чрезмерно смешливы, умных собеседников среди них нет, о французской литературе в Италии не имеют ни малейшего понятия, по-французски не говорят (и Фонвизиным приходится выучиться «болтать кое-как по-итальянски»), в любимые им карты почти не играют (если и играют, «то по гривне в ломбер»), а гостей угощают так, что Фонвизину приходится «краснеться» за хозяина. В отличие от Франции, где Фонвизину довелось увидеть «мудрых века сего», в Италии, где «Вольтер, наш любимый Руссо и почти все умные авторы запрещены», он «живет» преимущественно «с картинами и статуями» и, проводя время таким образом, боится «самому превратиться в бюст». Кроме Вильгельма Тишбейна, здесь он сводит знакомство с художником Арманом Шарлем Караффом, автором знаменитого фонвизинского портрета, и чрезвычайно расположенным к русскому литератору известным поэтом, кардиналом и графом Лионским, французским послом в Риме Франсуа де Берни (по словам Вяземского, за вычурный стиль своих творений прозванным прусским королем Фридрихом Великим «цветочницей Бабетой»). Прочие известные ему люди искусства и науки (не обязательно итальянцы) вызывают у насмешливого Фонвизина мало почтения. Над ними он смеется в течение всей поездки и смеется безжалостно. Рассказывая о встрече в Нюрнберге со своим старым знакомым, профессором Клодиусом, он ядовито отмечает, что пока ученый человек занимался «корректурою своих премудрых сочинений», Фонвизины проводили время в обществе его жены, «здешней знаменитой сочинительницы», чьи «сочинения суть не что иное, как любовные письма к своему супругу, в которого, не взирая на его полную, красную и глупую рожу, она влюблена смертельно».
Естественно, рассказывая о своем путешествии за границу, прославленный русский комедиограф не может обойти вниманием тамошние театры и ругает их, по своему обыкновению, не жалея слов: оказывается, он в жизни ничего «не видывал» «мерзче» немецкого театра в Мемеле и «гаже» комедиантов французского театра в Пизе. А после посещения итальянской комедии в Боцене сообщает сестре Феодосии, что местный «театр адский» и что «растерзанный» комарами, он «выбежал из него, как бешеный». Жалуется Фонвизин и на итальянскую публику, особенно на ее женскую часть: великолепные флорентийские театры плохо освещены, а все потому, что «дамы не любят, чтоб их проказы видны были. Всякая сидит с своим чичисбеем и не хочет, чтоб свет мешал их амуру», в пизанской же опере «во время представления такой шум и крик, как на площади. Дамы пикируются не слушать музыки. C’est du bon ton, чтоб из ложи в ложу перекликаться и мешать другим слушать». Правда, рассказывая о многочисленных (касающихся отнюдь не только итальянского театра) безобразиях, Фонвизин не оригинален и, по наблюдению исследователей, в своих письмах активно использует едва ли не целые фрагменты из изданного и хорошо ему известного дневника безымянного немецкого путешественника, в 1781 году посетившего Тоскану, Пизу и Ливорно.
Как и раньше, Фонвизину чрезвычайно льстит внимание к его персоне со стороны владетельных особ: в 1763 году он удостоился расположения герцогини Мекленбург-Шверинской, а в 1784 году — разговора с родной сестрой королевы Франции Марии Антуанетты и императора Священной Римской империи Иосифа II, эрцгерцогиней Елисаветой. Сорокалетний муж, Фонвизин тщеславен не меньше, чем восемнадцатилетний юноша. Не меньше радует его любовь и столь презираемых им итальянских простолюдинов. «Рим оставили мы с огорчением, — сообщает он Феодосии из Милана 10/21 мая 1785 года. — Я и жена моя были любимы там не только лучшими людьми, но и самим народом. В день нашего отъезда улица сперлась от множества людей». «Один из лучших художников» Рима, посещавший Фонвизиных каждый день и бывший в числе их «провожателей», разумеется, Тишбейн, отправляет своему русскому другу письмо, в котором сообщает, что собравшийся народ кричал вслед отъезжающей чете. Не ограничиваясь кратким пересказом письма Тишбейна, чрезвычайно довольный собой Фонвизин переправляет его Феодосии, которая «по-немецки мастерица» и потому в состоянии прочитать оригинал столь приятного для ее брата послания.
Кажется, непосредственность и, если угодно, ребячливость были присущи Фонвизину всегда (в свое время Петра Панина удивляли не вполне взрослые привычки его тридцатилетнего «дорогого приятеля»), и во время итальянского путешествия эти его качества проявляются едва ли не чаще, чем раньше. Так, известный щеголь Фонвизин везет с собой в Италию «шелковый новенький и прекрасный кафтанец, но в Риге за ужином у Броуна (наместника Рижского и Ревельского. — М. Л.)немецкая разиня, обнося кушанье, вылила на меня блюдо прежирной яствы» — обстоятельство пренеприятное, и досада путешественника не знает границ. В немецких трактирах гурман Фонвизин страдает от голода и ужасной, на его взгляд, тамошней кухни (в письме сестре из Нюрнберга от 29 августа / 9 сентября 1784 года он жалуется, что в местечке Ауме супруги были вынуждены довольствоваться «двумя не изжаренными, а сожженными цыпленками», а в городе Кронах «обедали или лучше сказать голодали»), но в том же Нюрнберге его мучения оказываются вознаграждены. «Я нигде не видал деликатнее стола, как в нашем трактире. Какое пирожное! Какой десерт! О пирожном говорю я не для того только, что я до него охотник, но для того, что Ниренберг пирожным славен в Европе», — рассказывает он в письме из Боцена от 11/22 сентября, и его восторг кажется безмерным. Весьма сильное впечатление на русского путешественника производят «отменно хорошо» устроенные лейпцигские бани: в том же письме из Нюрнберга
Чужие беды чувствительный Фонвизин принимает близко к сердцу, но быстро о них забывает и вновь переключается на себя. В Болонье с ним произошла пренеприятная и сильно огорчившая его история: еще в Риме камердинер Фонвизина Иоганн стал свидетелем отвратительной семейной сцены, во время которой хозяин гостиницы и его жена, «по римскому обыкновению выдернув ножи, бросились друг на друга». Робкий Иоганн был потрясен настолько, что сошел с ума и начал подозревать свою невесту в намерении его зарезать (накануне происшествия камердинер сделал предложение следовавшей с Фонвизиными служанке, и это обстоятельство, как полагает огорченный путешественник, также «повернуло ему голову»). Утвердившись в этой идее, несчастный Иоганн стал избегать с ней встреч, просить господина поскорее отпустить его прочь и лишь после продолжительных переговоров (в которых участвовали не только Фонвизины, но и одна их «старая знакомка» с мужем) согласился продолжать путешествие. Однако уже следующей ночью Иоганну «помечталось», что зарезать его намеревается не бывшая возлюбленная, а слуга Фонвизина Семка (к слову сказать, через несколько лет, во время нового путешествия, также изъявивший желание покинуть своего господина), и перепуганный донельзя бедняга прибежал в комнату к невесте, где «плакал и выбросился было из окошка». По вполне понятным причинам на предложение пустить ему кровь Иоганн долго не соглашалея, а получив врачебную помощь и приехав вместе с Фонвизиными в Реджио, выскочил на многолюдную площадь и начал кричать, что зарезать его собирается собственный господин. Фонвизин подчеркивает, что «для сего несчастного» в Реджио они провели целый день, «призывали доктора» и «давали лекарство, которое действовало», однако вернувшись с прогулки, «не нашли уже его в трактире. Он ушел Бог ведает куда». Фонвизин пишет сестре из Милана 10/21 мая 1785 года, что они с женой «очень тронуты сим несчастным приключением», тем более что Иоганн не имеет средств к существованию, сделали все возможное, чтобы отыскать больного, а исчерпав все мыслимые возможности, поручили банкиру «на случай, если он сыщется или сам придет, его на мой кошт лечить и отправить морем в Россию». Закончив свой печальный рассказ «эпилогом» — «на одной почте сказывали нам, что Иоганн ее прошел или, лучше сказать, пробежал, спрашивая, где границы императорские, и будто повернул на мантуанскую дорогу», Фонвизин больше к нему не возвращается и о дальнейших поисках камердинера не помышляет. «В Парму приехали мы к обеду. После обеда видели все, примечания достойное в городе: многие церкви, академию, старинный театр и проч.», — продолжает уже не кажущийся подавленным Фонвизин свое повествование. Судьба бедного Иоганна больше его не интересует.
И все-таки теперь, в 1784–1785 годах, он становится другим, немолодым, многое пережившим и уже не вполне здоровым человеком. Оговариваясь в письмах родным (написанных во Флоренции в октябре 1784 года и в Риме в феврале 1785 года), что их скорая встреча состоится в том случае, «если Бог даст здоровья» и что «если здоровы будем, то увидим все величество римской церкви», он не столько употребляет подходящую случаю эпистолярную формулу, сколько выражает свое душевное состояние. Кажется, Фонвизин не предчувствует беды, он энергичен и бодр, стойко переносит все неудобства длительного путешествия, осматривая памятники прекрасной старины, целые дни проводит на ногах, но на свои недомогания жалуется так часто, что поразивший его в начале 1785 года первый апоплексический удар не выглядит неожиданным. На протяжении всего путешествия Фонвизин рассказывает родным о непрекращающихся, то несильных, то невыносимых приступах мигрени. По его мнению, причиной подавляющего большинства (если не всех) пароксизмов является доводящая раздражительного путешественника до исступления «скотская грубость» иноземных почтальонов. Уже в начале поездки он берет за правило «никогда на скотов не сердиться и не рваться на то, чего нельзя переделать», но соблюдать его не может и уже в «папских областях» чуть не становится убийцей бросившего его распряженный экипаж посреди дороги ночью и надерзившего, появившись утром, почтальона. Говоря о другом своем недуге, желудочных болях, Фонвизин выглядит куда как менее серьезным: по его словам, по пути в Италию Екатерина Ивановна снабжает своих новых знакомых «магнезиею, ревенем и многими рецептами, коими запаслась она ради несварения моей грешной утробы», и «я в Болоньи объелся фруктов и ночью, когда от ненастья и стужи мы замучились, пришла на меня такая колика, какая с человеком редко от роду случается. Словом, я думал, что сею ночью сподоблюся принять мученический венец…». Повествуя о столь низкой материи в 1784 году, Фонвизин еще может себе позволить оставаться ироничным, но уже через несколько лет в дневнике последнего заграничного путешествия, разбитый параличом, он станет писать о своих телесных недугах без малейшей насмешки.
В Италии русские путешественники страдают не только от грязи и комаров, но и от не вполне подходящего для северянина «нездорового климата»: в результате — за считаные недели до первого удара, 7/18 декабря 1784 года, Фонвизин признается сестре, что чувствует себя совершенно измученным («не только бедная жена моя, но и я чувствую в нервах слабость, какой никогда не чувствовал. Сырость, мрачность, вседневные жестокие громы, дожди и град — вот каков здесь декабрь»). Ядовитые замечания Фонвизина об Италии и итальянцах некоторые исследователи склонны объяснять его «старческой ипохондрией». Для относительно молодого и, по свидетельству Тишбейна и Клостермана, веселого человека этот диагноз кажется, мягко говоря, не вполне справедливым, хотя очевидно, что в свою третью заграничную поездку Фонвизин отправляется в довольно мрачном расположении духа. Он надеется, что прекрасная Италия возвратит ему вкус к жизни, но в начале путешествия, вновь «дотащившись до ворот Европы», замечает, что места, виденные им ранее, в этот раз производят тягостное впечатление, тот же Кёнигсберг, которым он «и никогда не прельщался», «в нынешний приезд показался… еще мрачнее».
Первый приступ паралича, по всей вероятности, тяжелым не был. Изрядно испуганный, Фонвизин бодрится, по его собственным заверениям, быстро поправляется, внушает себе и домочадцам, что скоро вернется к прежней жизни, и намеревается закончить вояж не ранее, как «осмотрев Италию».
О потрясшем его происшествии он старается не вспоминать и единственным остаточным явлением называет пренеприятную слабость. Только из-за нее он вынужден передвигаться по Риму в карете, но «по комнате уже прохаживается» и очень надеется на искусство своего доктора, который уверяет русского пациента, что скоро он будет «здоровее прежнего». После приступа Фонвизин отказывается видеть в себе бессильного инвалида и, размышляя о скором возвращении домой, упоминает шпаги и пистолеты, которыми на случай нападения разбойников планирует вооружить своих людей и вооружиться самому.