Формула памяти
Шрифт:
Я рассказывал о своем разговоре с Овчинниковым, я старался не упустить ничего, я повторял каждую его фразу и словно заново вслушивался в то, что говорил мне сегодня этот человек. И вдруг я остановился, споткнулся, пораженный одной мыслью. Как она раньше, еще там, в доме Овчинникова, не пришла мне в голову!
«Постойте!.. Вы ведь родились в первый день войны, верно? Вот видите, я и это помню…» — сказал он мне, и тогда меня даже растрогали эти его слова. А теперь вдруг они обернулись другой стороной, другой свет лег на них. Если все так хорошо, так отчетливо сохранилось в памяти Овчинникова, отчего же не пытался он разыскать нас с матерью?
— Понимаешь, если бы
— Какая ж вина в том, что человек жив остался? — рассудительно сказал Катюшкин. — Это уж у кого какая судьба. Вон мой братан старший пять раз был ранен и всякий раз опять на фронт возвращался. Его под Прагой убило, мы извещение уже через три недели после Победы получили. Мы-то нарадоваться не могли, что война кончилась, что он живой, а его уже схоронили. Вот как бывает. А наш сосед — его только один раз ранило, так он и дома очутился. Не винить же его теперь. Кому как повезет.
— Человек сам себя винить может, — сказал я.
— Тот, кому есть за что, тот себя не винит, — с прежней рассудительностью сказал Катюшкин, — а тот, кому не за что, только напрасно мучается…
Наверно, он нарочно так говорил, чтобы успокоить меня, но я не мог успокоиться.
Мы сидели с Катюшкиным на табуретках возле моей койки. Катюшкин вырезал из обломка зубной щетки какую-то фигурку, остальные солдаты — одни играли в домино, другие бесцельно бродили по казарме, сейчас они почти ничем не напоминали тех подтянутых, напряженных бойцов, которые стояли передо мной в белых маскхалатах, в касках, готовясь погрузиться в бронетранспортеры. В казарме царила та атмосфера томительного ожидания, какая бывает всегда перед отправкой домой, когда командиры тщетно пытаются занять солдат каким-нибудь делом, но и командиры и солдаты уже знают, что главное — позади, главное свершилось и теперь остается только терпеливо ждать свой эшелон.
— Может быть, он и пробовал вас разыскивать, да не удалось, — предположил Катюшкин.
— Ну неужели бы он не сказал об этом?
А может быть, он все эти годы пытался уйти от войны, забыть ее? Имел ли я право осуждать его за это?
Но неужели никогда, за все тридцать лет, не возникло у него желание найти мать человека, который погиб на его глазах? Не мог же он не чувствовать, что должен был сделать это?
Снова перебирал я в памяти весь разговор с Овчинниковым, каждую паузу, каждый его взгляд.
«Крепкий он был человек», — сказал Овчинников о моем отце. И добавил: «Крепче многих из нас». Что скрывалось за этим словно невзначай вырвавшимся признанием? Что?
Сколько ни ломал я голову, сколько ни думал, а все приходил к одному и тому же.
Он чувствовал вину. Вину перед моим отцом. Потому и не искал нас.
Других объяснений не было.
9
Мы вышли из автобуса на развилке дорог. Автобус покатил дальше, и мы остались вдвоем с Овчинниковым на пустынном шоссе.
День начинался солнечный, яркий — снег слепил глаза.
— Нам направо. Идемте, — сказал Овчинников.
Он двинулся по тропинке, протоптанной в снегу, на обочине дороги, и я пошел за ним.
Так мы шли минут сорок, было тихо, никто не попадался нам навстречу. Вдоль дороги, справа и слева, тянулся молодой лесок, и каждый раз, когда за деревьями открывалось свободное пространство, волнение охватывало меня, я напрягался в ожидании, что сейчас Овчинников скажет: «Вот здесь». Но он молчал, и мы шли дальше. Полы моей шинели хлопали по сапогам. Всегда я чувствовал себя штатским человеком, и профессия у меня самая что ни на есть штатская, но вот сейчас я приду к отцу, к месту его последнего боя в армейской шинели — и это, наверно, очень правильно. Так и должно было быть.
— Знаете, что странно, — сказал Овчинников, оборачиваясь. — Кажется, столько лет прошло, люди и забывать войну должны, а нет, наоборот, я замечаю: теперь-то как раз и тянет людей к местам, где они воевали. Раньше, после войны, такого не было. Стареем, что ли?
Он шагал уверенно, не задерживаясь, — видно, и правда уже не раз и не два бывал тут.
Лес кончился. Перед нами по обе стороны дороги лежало снежное поле.
— Вот здесь, — сказал Овчинников.
Поле сбегало вниз, под уклон, к небольшой замерзшей сейчас речке. По берегам речки чернели кусты, деревянный мост возвышался над ней. Вдали, за речкой, виднелась деревня, белые дымки вились над избами. Вокруг по-прежнему было безлюдно, только возле моста ребятишки катались на санках. Их темные фигурки отчетливо выделялись на фоне снега. Как на картинке из букваря.
Вот моя деревня, Вот мой дом родной, Вот качусь я в санках По горе крутой…Почему, отчего всплыли вдруг в моей памяти эти бесхитростные строчки? Кажется, совсем о другом я думал, совсем другим были заняты сейчас мои мысли… Но таким миром, таким покоем веяло от этого снежного простора, от этой тишины, от этих дымков, струящихся над избами, что невольно чувство, словно после долгого отсутствия я вернулся наконец в полузабытые родные места, охватило меня…
— Вот тут были наши окопы, — сказал Овчинников. — А немцы вон оттуда шли, от деревни. Теперь я понимаю, они, видно, таким образом к шоссе стремились выйти, а мы им мешали…
Я молча смотрел на заснеженное ровное поле, пытаясь представить, что происходило здесь тридцать лет назад. Может быть, если бы не было снега, мне это было бы легче. Как будто не время стерло, а только снег укрыл следы войны и стоит сойти снегу, как сразу откроются и полуразрушенные окопы, и воронки, и ржавые мотки колючей проволоки… Еще мальчишкой я видел такие картины под Ленинградом. Но здесь ничто не напоминало о войне.
— Вон там наша пушка стояла, противотанковая. Один танк метров пятидесяти не дошел до нее, подбили. Так и застрял на дороге. Если бы не пушка эта, нам бы не продержаться…
Детский смех донесся, докатился до нас от речки.
— Мишка, Мишка, поди сюда, что я тебе скажу! — раздавался звонкий мальчишеский голос.
— Потом пушку снарядом накрыло, весь расчет разом… никто не уцелел…
Я постарался представить себе, как рвались здесь снаряды, старался представить и эту одинокую пушку, и дымящийся на дороге танк, и гибель артиллеристов — и не мог. То есть мысленно я все это представлял, но я н е ч у в с т в о в а л, как это происходило. Я ожидал от себя чего-то иного, какого-то иного состояния, которое я должен был испытать здесь, на этом поле, и которое так и не приходило ко мне. Душа моя словно замерла, затаилась, ни горя, ни боли не ощущал я, только странная грусть подступала к сердцу при виде застывшей подо льдом речки и ребят, беспечно катающихся на санках, — как будто время бежало вспять и война еще только надвигалась оттуда, из прошлого…