Формула памяти
Шрифт:
— Бабушка, что ты все о себе рассказываешь! — снова подала голос Вера. Оказывается, она все время прислушивалась к нашему разговору. — Может быть, человеку это совсем и неинтересно.
— А неинтересно, он сам скажет, — обиженно отозвалась Евдокия Петровна. — Наверно, у него язык не хуже твоего. — И добавила, уже обращаясь ко мне: — Ой, и правда, я вас совсем заговорила. Старая стала — как начнешь вспоминать, так и не остановиться…
— Нет, нет, мне все интересно, я слушаю, — сказал я.
— А внучка, вы не смотрите, что она на себя строгость напускает,
— Бабушка, опять? — раздалось из-за стены.
— А ты, Веруша, чем замечания бабушке делать, лучше бы альбом принесла с фотографиями. Слышишь? Там карточка есть одна, — пояснила она мне, — где Петя с другими бойцами сфотографирован, может, и отца на ней найдете…
Я знал, что не найду своего отца на этом снимке, что мой отец и ее сын, вероятнее всего, оказались вместе уже позднее, когда было совсем не до фотографий… Но все-таки мне было любопытно посмотреть этот альбом.
Мне почему-то казалось, что Вера заупрямится и Евдокии Петровне придется самой идти разыскивать альбом. Но я ошибся. Вера больше не дичилась. Она принесла альбом — тяжелый, в голубом матерчатом переплете, с виньетками на обложке и металлической отделкой, и сама не ушла, осталась с нами.
С первой страницы альбома на меня смотрел большелобый мальчик лет шести, в матроске. Он стоял так, как поставил его фотограф, послушно вытянув руки по швам, глядя прямо перед собой, но его лицо еще хранило отблеск самозабвенного детского веселья — видно было, что он только что перестал смеяться. Черты лица его были несколько неправильны, но именно эта неправильность, асимметричность придавала этому лицу притягательность, заставляла остановиться и пристально всмотреться в него.
— Это я его водила сниматься, когда ему шесть лет исполнилось, — сказала Евдокия Петровна.
Дальше шли семейные любительские фотографии: какие-то люди сидят за столом в саду, под деревом. Те же люди — на крыльце дома, на переднем плане — две девчонки с бантами и тот же мальчик в матроске, только уже подросший, вытянувшийся, матроска мала ему. Какая-то хохочущая женщина в сарафане полуобняла мальчика за плечи, притянула к себе.
— Трудно узнать?
Ну конечно же, это она, Евдокия Петровна, совсем еще молодая. Сорок лет разделяют эту хохочущую женщину и теперешнюю грузную старуху — только глаза остались те же. Какой беспечностью, каким счастливым неведением веяло от этих довоенных любительских снимков!..
А вот опять он — Петр Овчинников, уже школьник. Вот он с одноклассниками, вот с маленькой сестренкой, вот — один, сидящий за книгой…
Кажется, и не фотограф вовсе, а само время щелкало затвором фотокамеры: щелчок — и еще год прошел, щелчок — и детская аккуратная челочка сменилась полубоксом, щелчок — и вот уже галстук завязан толстым неумелым узлом, щелчок…
Гимнастерка топорщилась на нем, и пилотка сползла на затылок. Да и на остальных военная
Я вглядывался в лицо Овчинникова — всего несколько дней оставалось до того, последнего боя. Таким открытым было это лицо, так отчетливо читалось на нем мальчишеское тщеславное упоение новенькой военной формой, такое детское бесстрашие, такая радостная готовность выполнить все, что потребуется, угадывалась в этом прямом взгляде.
Неужели и отец мой, снимись он тогда, выглядел бы так же? Впрочем, отец был старше…
— Фотографии эти чудом уцелели, — сказала Евдокия Петровна. — Они у меня с документами хранились. Я, как от немцев спасаться стали, вместе с документами их и схватила. Вот и вышло — вещи пропали, а фотографии остались. Уж так я потом радовалась, что хоть на карточке Петю моего увижу… Бывало, возьму карточку и разговариваю с ним…
Я перевернул страницу альбома.
И снова передо мной было лицо Овчинникова. Только какая разительная перемена произошла в нем! Оно исхудало, черты его обострились, стали жестче, глаза глубоко запали и смотрели отчужденно и измученно. Казалось, не пять, а пятнадцать лет пролегло между двумя этими снимками. Да и не в годах было дело, не время изменило это лицо. Та неправильность черт, та асимметричность, которая на детских фотографиях привлекала, притягивала обещанием неординарности, теперь, обозначившись резче, определенней, придавала лицу выражение угрюмой, болезненной замкнутости.
— Таким он вернулся, — сказала Евдокия Петровна. — Я только одного тогда боялась: чтобы не слег он, не заболел. Каждый кусок, что получше, для него берегла. Но, слава богу, обошлось. Первое время по ночам во сне он стонал сильно. Я проснусь, разбужу его, спрашиваю: «Болит что или сон какой снится?» — «Нет, ничего, — говорит, — мама». Потом уснет, а я лежу до утра, заснуть не могу, сама своему счастью не верю. Так и стала наша жизнь налаживаться. Работать на завод он пошел, заочно в институт поступил. Сначала-то ему из дома и выйти не в чем было — все он ту шинелишку таскал. Я ее до сих пор храню. «Выбрось ты ее», — это Петя мне говорит. А как я ее могу выбросить, разве рука поднимется? Вот когда умру, пусть тогда и делают, что хотят, пусть выбрасывают, они молодые, им виднее…
— Ну-у, баба Дуся, — укоризненно протянула Вера.
Ласково посмеиваясь, она смотрела на бабушку. Только сейчас я вдруг заметил, какие мягкие, какие ласковые у нее глаза. И улыбка у нее была особенная — она возникала медленно, словно всплывала откуда-то из глубины, постепенно освещая лицо.
— Бабушка у нас любит поворчать, — сказала Вера. — Но вы ее не бойтесь, она у нас добрая, правда, баба Дуся?
— Ох, заговорилась я с вами! — спохватилась Евдокия Петровна. — А мне ведь на завтра еще студень готовить надо. Мы этот день, когда сын мой, Петя, вернулся, каждый год у себя дома отмечаем.