Формула памяти
Шрифт:
Так мы стояли некоторое время, разглядывая друг друга, потом я спросил:
— Евдокия Петровна Овчинникова здесь живет?
— Здесь. Только ее сейчас нет дома. Но она скоро вернется. Она ушла в магазин. А что вы хотели?
Я пытался прикинуть, кем может приходиться эта девушка Евдокии Петровне. Внучка? Племянница? Может быть, просто квартирантка, студентка?..
— Видите ли, — сказал я, — мой отец когда-то воевал вместе с ее сыном. Они…
— Так, значит, вам нужен мой папа?
— Папа?
— Почему вас так удивляет, что у меня есть папа? — засмеялась она.
— Погодите, погодите, дайте разобраться, — сказал я. — Как зовут вашего отца?
—
— Петр Васильевич Овчинников?
— Ну да.
— И он был на фронте?
— Конечно. Вы же сами сказали, что ваш отец воевал вместе с ним! — Ее уже начинал раздражать мой допрос.
— Да, но…
Я растерянно смотрел на нее.
— Ой, что же мы стоим здесь! — вдруг спохватилась она. — Проходите в комнату. Бабушка сейчас придет. И давайте познакомимся. Меня зовут Вера.
— Анатолий, — сказал я.
В передней я снял шинель, оставил ее на вешалке. Потом долго возился с портупеей, просовывал ремень под погон, затягивал гимнастерку. Но все это я делал машинально, а сам все еще никак не мог прийти в себя от того, что услышал.
Овчинников жив. Мой отец умер, погиб, а Овчинников жив. Как это произошло? Что он за человек, этот Овчинников?
В комнате, куда провела меня Вера, ничто, пожалуй, не выдавало ни вкусов, ни привычек ее хозяев: стол, тахта, сервант, телевизор — обычная обстановка, как в сотнях других квартир. Разве что придирчивая забота о чистоте угадывалась по натертому до блеска паркету, на который мне своими кирзовыми сапогами и ступить было страшно. Казалось, так навечно и отпечатаются мои подбитые гвоздями подметки на этом беззащитно-нежном паркете.
Вера предложила мне сесть, а сама сразу же исчезла, сделав озабоченное лицо. Наверно, она просто не знала, о чем со мной говорить, а сидеть вдвоем с незнакомым мужчиной и молчать было неловко. Да и я со своей растерянностью, со своими вопросами скорей всего произвел на нее странное впечатление. А может быть, как раз почувствовав мою растерянность, мое смущение, она нарочно оставила меня одного.
Я слышал, как, напевая, она ходит по квартире, — ее легкие шаги возникали то в коридоре, то за стеной, в соседней комнате. Так я сидел в одиночестве, тщетно пытаясь собраться с мыслями, до тех пор, пока не раздался звонок и не пришла Евдокия Петровна, Верина бабушка. Шепотом Вера что-то объясняла ей в передней. Потом шепот прекратился, и я увидел Евдокию Петровну Овчинникову.
Это была грузная седая женщина, одетая со старческой небрежностью или, точнее, с пренебрежением очень старого человека к тому, что могут сказать или подумать о твоей одежде. Лишь бы было тепло и удобно. Поверх платья на ней была надета байковая коричневая кофта, уже изрядно поношенная, а из-под нее выглядывала еще одна — шерстяная — жакетка.
Я поднялся навстречу женщине.
— Здравствуйте, Евдокия Петровна.
— Здравствуйте, молодой человек, — отозвалась она, без стеснения, в упор рассматривая меня, впрочем вполне приветливо. — А я как вошла да как увидела шинель на вешалке, так у меня сердце и замерло…
— Ну что ты, баба Дуся, — откуда-то из глубины квартиры раздался веселый Верин голос, — не война же сейчас!
— Что ж, что не война. Не понять тебе, Веруша, сколько мы пережили. Помню, когда взяли Петю, сына моего, в сорок первом в армию, я вот так же пришла домой, а на вешалке шинель висит — вот как сейчас ваша. Я как припала к ней головой да как заплачу — всю ее слезами вымочила…
Она заговорила со мной так, словно я был ее давним знакомым, заговорила с той непосредственностью и открытостью, которая бывает свойственна только старикам
— Два раза я так на его шинели плакала. Один раз от горя, другой — от радости. Это когда он вернулся. Завтра как раз день в день двадцать пять лет будет, как он домой вернулся. Мы тогда не здесь еще, на другой квартире жили. Да какая там квартира — комнату на две семьи делили. Занавеску повесили — так и жили. Вечером это было. Соседка мне говорит: «Дуся, к тебе». Я занавеску откинула и вижу: он, Петя, стоит. Худой, и шинелишка на нем старая. А я молчу, слова сказать не могу, ноги к полу приросли, двинуться не могу. Я ведь уже и не ждала, что живым его увижу. Как извещение в сорок первом получили: «Пропал без вести», так больше ничего и не было. Прижалась я к нему, плачу. «Что же ты, спрашиваю, весточки не прислал?» — «А я, — говорит, — мама, после плена болел очень, в госпитале лежал, думал, живым не выберусь. Вот и решил: что же вам меня два раза хоронить, один раз похоронили, погоревали, и хватит». Вот говорят все: снам не надо верить. А я его, Петю моего, во сне сколько раз больным видела! Будто маленький он совсем еще и ко мне руки протягивает, пить просит. Как в детстве, когда он корью болел. Тяжело он корь переносил, метался в жару, бредил…
Евдокия Петровна замолчала вдруг, то ли утеряв нить рассказа, то ли погрузившись в свои воспоминания, забыв обо мне.
Я тоже молчал. Я думал о своей бабушке, о матери своего отца. Как она верила, как ждала этого чуда! Я никогда не забуду, как однажды — мне уже исполнилось восемь лет, четыре года уже минуло после войны, — мы были дома вдвоем с мамой, и вдруг вбежала бабушка. Она тяжело дышала, и на лице ее было какое-то странное выражение. Никогда раньше я не видел у нее такого лица. Она остановилась, увидела нас с мамой, увидела наши обращенные к ней лица и поникла. Оказывается, издали она заметила, как в нашу парадную вошел военный с вещмешком за плечами, и его походка, его манера взмахивать рукой… одним словом, ей почудилось, что это ее сын. Я был еще мальчишкой, ребенком, но я ощутил тогда эту боль, эту горечь возникшей было и тут же рухнувшей надежды. И я, может быть, впервые в жизни страдал от своего бессилия, от невозможности помочь любимому мной человеку. Постепенно, с годами, бабушкина вера в то, что ее сын вернется, слабела, гасла — теперь она уже хотела самого малого: чтобы нашелся человек, который мог бы рассказать о последних днях ее сына. Но даже и этого ей не суждено было дождаться…
— Отец-то ваш, говорите, вместе с сыном моим воевал? — очнувшись от своих воспоминаний, обратилась ко мне Евдокия Петровна.
— Да, — сказал я. — Он погиб в сорок первом.
И вдруг неожиданная мысль пронзила меня. Погиб в сорок первом? Но ведь я был уверен, что и Овчинников погиб тогда же. Ведь и его подпись стояла под этой запиской. А он жив. Может быть, и мой отец вовсе не был убит в этом бою? И что за судьба тогда постигла его? Только один человек мог ответить теперь на этот вопрос.
— А мать жива?
— Жива, — сказал я.
— Замуж-то не вышла?
— Нет.
Евдокия Петровна участливо покачала головой:
— Вот она, война, вот оно, горе-то человеческое… И годы прошли, а оно все не проходит, все не отпускает… Сколько мы тогда натерпелись, в сорок первом, и не приведи господи! Петя-то на второй день на фронт ушел добровольцем, а я с Катей, с дочкой младшей, осталась. И как мы потом с беженцами отступали — вспомнить страшно! Немцы бомбят, а я лягу и дочку собой прикрываю — пусть хоть она, думаю, живой останется… Теперь Катя уже взрослая, муж у нее подполковник, на севере живут, в Архангельске.