Формула памяти
Шрифт:
— Папа говорит, это его второй день рождения, — вставила Вера.
Я продолжал машинально листать альбом. Он уже подходил к концу. Несколько фотографий, заложенных между страницами, выпали и веером разлетелись по полу Я нагнулся, чтобы подобрать их. На одной из карточек я увидел Веру с отцом. Наверно, фотографировались они на юге, возле какого-то маленького водопада. Отец стоял вполоборота, и глаза его закрывали темные очки. Зато Вера вышла отлично — она наклонилась к воде, рука ее застыла в полувзмахе, глаза светятся веселым озорством, еще секунда — и брызги холодной воды полетят в отца… Что-то давнее напомнила вдруг мне эта фотография, было в ней что-то похожее на те, еще довоенные, снимки — та же счастливая беззаботность угадывалась
— Ладно, ладно, это уже не имеет исторической ценности, — сказала Вера, отбирая у меня альбом. — Вот папа узнает, он нам еще покажет! Он не любит воспоминаний. Да вот и он сам!
Она замолчала, и я услышал, как во входной двери поворачивается ключ.
Занятый разговором с Евдокией Петровной, рассматриванием альбома, я, кажется, так и не успел приготовиться к этой встрече…
7
Опять я остался один. Опять я слышал торопливый, объясняющий шепот в передней, слышал, как раздевался Овчинников, как прошел он по коридору, как мыл под краном руки… И чем дольше не появлялся он в комнате, тем напряженнее я себя чувствовал. Не знаю, может быть, на меня подействовало то выражение угрюмой, болезненной отчужденности, которое я увидел на послевоенной фотографии, или брошенная Верой фраза: «Он не любит воспоминаний», только мне показалось, что с его приходом что-то изменилось в атмосфере этого дома — словно вдруг потянуло холодом. Бывают тяжелые люди, которые сами страдают от своего характера, от своей холодности, от своей необщительности, но ничего не могут поделать с собой. Почему-то теперь Овчинников представлялся мне именно таким. Еще не познакомившись с ним, я уже испытывал к нему и сочувствие, и почти родственную близость — то чувство, которое я впервые ощутил, приступая к розыскам этой семьи, и какую-то странную робость, почти переходящую в неприязнь… За те несколько минут, которые я оставался один, я уже успел навоображать невесть что.
— Здравствуйте.
Передо мной стоял невысокий худой человек, в котором я — если бы полагался лишь на фотографии — вряд ли бы узнал Овчинникова. Я видел перед собой самое обыкновенное лицо усталого пожилого человека, лицо, на котором нелегкая жизнь, недоедание и болезни уже оставили свои приметы: обвислые мешки под глазами, коронки на редких передних зубах, глубокие залысины… Самое обычное лицо, которое можно увидеть в автобусе, переполненном служащими, торопящимися на работу, или в очереди у газетного киоска, или в толпе мужчин, возвращающихся после матча со стадиона. То ли сгладилась со временем та неправильность черт, которая притягивала меня, когда я разглядывал фотографии, то ли рядом с так явственно выступившими приметами старости она уже не бросалась в глаза, как раньше…
Овчинников скользнул взглядом по моей гимнастерке, по моим погонам:
— С маневров?
— Да, — сказал я.
— Не курите?
— Нет.
— А я закурю. — Он достал пачку «Беломора», вынул папиросу и, разминая ее в пальцах, пристально посмотрел на меня. Лишь теперь я заметил, что правое веко у него время от времени прикрывается, словно вдруг тяжелея. И тогда лицо его приобретало то выражение болезненной настороженности, которое я уловил на снимке.
— Ваш отец был в плену?
— Нет. — Я покачал головой.
— Так с чего же вы решили, что я смогу вам помочь, что я знаю его? Как фамилия вашего отца?
— Севастьянов, — сказал я. — Севастьянов Андрей Григорьевич.
Правое веко, вздрогнув, прикрылось. Овчинников затянулся папиросой.
Я молча ждал, что он ответит. Эта минута решала многое.
— Так вот оно что, — сказал наконец Овчинников. — Значит, ты сын Севастьянова? — Наверно, он и не заметил, как у него вырвалось это «ты». — Да, я знал его. Он погиб у меня на глазах.
До сих пор мне казалось, что возможно какое-то недоразумение, какая-то ошибка. И еще я опасался — вдруг он скажет: «Не помню».
— Вы хорошо помните его? — спросил я.
— Помню. — Он опять затянулся папиросой и закашлялся. Кашлял он мучительно. Даже смотреть, как он кашляет, было тягостно. Казалось, что-то рвется у него в груди. Лицо его побагровело, и слезы выступили на глазах. Наконец, когда кашель отпустил его, Овчинников сказал:
— Как же вы все-таки нашли меня? Узнали откуда?
Я пожалел, что у меня не было сейчас с собой записки. Тогда бы мне ничего не пришлось объяснять. Я бы просто протянул ему записку, и все. А кроме того, мне хотелось увидеть своими глазами, как возьмет он эту записку, как взглянет на нее. Мне важно было это увидеть. Но откуда же я мог знать, когда поспешно собирал вещи, поименованные в военкоматовской повестке, что случай приведет меня в этот город?
Я рассказал Овчинникову все, начиная с того дня, когда мы с матерью получили письмо от ребят из белорусской деревни Заречье.
Он слушал меня чуть удивленно, недоверчиво, не перебивая, с тем сосредоточенным, почти угрюмым вниманием, которое присуще малоразговорчивым, замкнутым людям.
— Так вот я и добрался до вас, — сказал я.
Овчинников молчал, глядя на дымок папиросы, лежащей на краю пепельницы.
Вспоминал ли он тот далекий летний день сорок первого года? Думал ли о моем отце? Или просто подбирал слова, которые должен был сейчас сказать мне?
Я не торопил его, я тоже молчал.
— Дошла, значит… сохранилась… — сказал он, с трудом, казалось, преодолевая молчание. — Верно. Севастьянов ее писал, отец ваш.
— Расскажите, как это было, — попросил я.
— Как было… — Опять он задумался, опять надолго погрузился в молчание. Правое веко, медленно тяжелея, снова поползло вниз, прикрывая глаз. — Как было… Попали мы в окружение… Тогда знаете что самое страшное было? Что ничего не понять. Где немцы, где наши — ничего не известно. И главное — мы ведь были уверены, что это только с нами такая беда случилась. Мы-то будущую войну себе совсем по-другому представляли. Что нам тогда было — вашему отцу едва за двадцать перевалило, так ведь? Мне и того меньше… Остатки нашего полка собрал какой-то майор, фамилии его я не помню, помню только, что голова у него была перевязана, вывел к дороге и велел окапываться. Сказал, что есть приказ оборонять эту дорогу. Я теперь думаю, что это он нарочно сказал, чтобы нас подбодрить, чтобы мы видели, что кто-то еще знает о нашем существовании. А может быть, он и правда получил такой приказ, не знаю. Но мы действительно бодрее себя почувствовали. Целые сутки удерживали мы эту дорогу. Немцы, видно, не ждали встретить здесь сопротивление, в открытую сначала шли — мы их много тогда положили. Два танка подбили. Потом немцы еще три раза в атаку ходили. Что мы за те сутки вынесли, что пережили — трудно словами передать… На следующий день к вечеру нас совсем уже мало осталось. И майора, который нами командовал, тоже убило. Патроны у нас кончались. Тогда Севастьянов и решил эту записку написать. Мы с ним все время вместе были, мы с ним еще раньше держаться друг друга договорились. Мы уже знали, что живыми нам отсюда не выбраться. Он мне еще сказал: «Если, — говорит, — меня ранят, ты пристрели меня, чтобы к фашистам не попасть». Немцы нас обошли, они уже со всех сторон были…
Овчинников взял погасшую папиросу, долго чиркал спичкой по коробку, руки его не слушались.
— Ну вот… Остальное я помню обрывками, смутно… Знаете, я вам скажу, бой — это такая штука, что восстановить потом точно все, как было, припомнить по порядку, объяснить — порой совершенно невозможно… Вроде бы видел я еще, как ползет Севастьянов с гранатой навстречу немцам… Тут рядом со мной мина разорвалась, меня оглушило. Когда я немного пришел в себя, вижу: он лежит неподвижно и рядом с ним — убитый немец…