Формула памяти
Шрифт:
— Пойдемте, я покажу вам, где мы с отцом вашим находились…
Овчинников ступил на снежную целину и пошел, глубоко проваливаясь ботинками в снег. Я не отставал от него. Несколько раз он останавливался, точно прикидывая что-то, точно примеряясь, смотрел на мост, на далекие деревенские избы.
— Летом бы я сразу нашел, а зимой… зимой труднее, зимой я тут первый раз… — бормотал он.
Наконец он остановился и сказал уверенно:
— Здесь.
Так вот что видел мой отец в последний день своей жизни! Вот что открывалось его взгляду. Та же дорога, тот же мост, те же избы были
Овчинников стоял рядом со мной, солнце светило нам в спину, и тени лежали перед нами. Снег на пятачке, вытоптанном нами, осел и слегка подтаял. Овчинников тоже смотрел вперед, на дорогу, упирающуюся в мост. Что он видел сейчас? Немецкие танки, медленно ползущие вверх от речки? Себя — такого, каким он был тогда, тридцать лет назад?
— Я вам вчера неправду сказал, — не поворачиваясь, вдруг произнес он.
Эти слова прозвучали так неожиданно, что я вздрогнул.
— Что? — спросил я.
— Я вам вчера неправду сказал, — повторил Овчинников, по-прежнему не поворачиваясь. — Будто я ранен был и не помнил, как в плен попал. Не так это. То есть ранен я был, это точно, и контужен, но двигаться мог и стрелять мог — одним словом, в сознании находился. И пуля у меня для себя припасена была. Мы с отцом вашим, еще когда записку эту писали, слово друг другу дали, что живыми фашистам не дадимся. Не мыслили мы себе, что в плену можем оказаться. Это потом уже я повидал лагеря, где были тысячи наших пленных, а тогда нам и в голову не приходило такое.
Он повернулся ко мне, и теперь я увидел его лицо. Правый, совсем прикрывшийся глаз придавал ему угрюмое выражение.
— Вот здесь, на этом самом месте, где мы сейчас стоим с вами, мы слово друг другу давали. Отсюда и отец ваш с гранатой пополз навстречу немцам. А я… Страшно мне стало. Как бы вам объяснить получше, чтобы вы поняли?.. Если бы от чужой пули умереть — это одно дело, от пуль я не прятался, а вот самому, своими руками… И знаете, я ведь до самой последней минуты верил, что смогу, сумею. А тут вдруг почувствовал: страшно! Жить хочется! А может быть, и не так все было, это, может быть, мне теперь уже кажется, что я что-то подумать еще успел. Тогда мгновения, секунды все решали. Уткнулся я лицом в землю и чувствую: немец меня в спину прикладом ударил. Может, я и правда сознание на минуту потерял, не знаю…
Овчинников хмуро глянул на меня.
— Вы вот сейчас слушаете меня, поступок мой оцениваете, прикидываете, наверное, как бы сами на моем месте поступили, а я вам скажу: бессмысленно это, напрасно. Одно дело — вот так, как мы с вами, спокойно рассуждать, а другое… когда вокруг такое творится, что человек, кажется, и выдержать-то не может… Я столько в плену навидался, столько вытерпел, вынес, столько раз рядом со смертью ходил, что мне не стыдно говорить об этом…
Я слушал его, сбитый с толку, потрясенный, не понимая еще, как нужно мне отнестись к этому неожиданному признанию.
— Полночи сегодня не спал, — продолжал
Он замолчал вдруг, как будто ожидая, что я отвечу, но тут же заговорил снова:
— Я в лагерях фашистских такое вынес, что смерти тяжелее! Я, может, потом еще сто раз пожалеть успел, что пулю эту в себя не пустил! А вот, видите, выжил, и живу, и пользу еще руками этими приношу!
Внезапно налетел ветер, и белое поле перед нами вдруг словно шевельнулось, тревожно задымилось сухой снежной пылью. Лицо Овчинникова покраснело, глаза слезились. Лицо совсем уже старого человека…
Зачем он рассказал мне все это? Что он хотел теперь услышать от меня? Чего ждал? Я все еще не мог преодолеть растерянности. Когда вчера я ощутил первые сомнения, я и не думал, что так быстро получу ответ на них…
— Что же вы молчите? — сказал Овчинников. — Осуждаете? А вот они — те, кто остался здесь, не осудили бы, я знаю.
Почему он так уверенно говорил от их имени? Или оттого как раз и был так настойчив, так упорно возвращался к одной и той же мысли, что неуверенность терзала его? И, рассказывая сейчас свою историю, исповедуясь передо мной, он искал оправдания? Мучила его эта заноза. Он тайну свою, вину свою со мной разделить хотел. Ощущал ли он теперь облегчение от своего признания? Или уже жалел, что открылся передо мной?
— Что же вы молчите? — повторил он.
— Мне трудно судить, — сказал я.
Мне и жаль было этого человека, и в то же время что-то мешало произнести слова сочувствия.
Я вдруг понял, отчего мне было так тяжело слушать признание Овчинникова. Все время, пока он говорил, меня не оставляло ощущение, будто он спорит с моим отцом. Я не знаю, хотел ли он этого, но так получалось. Отец уже ничего не мог ответить ему, не мог ни согласиться, ни возразить, и Овчинников ждал, что скажу я.
Имел ли я право осуждать его? Мог ли?
Этот человек не был ни предателем, ни подлецом. Он просто хотел жить. Разве это не естественно для человека? «Вот выжил, и живу, и пользу еще руками этими приношу!» Да, так оно и есть, он не врал, не преувеличивал. И дочь у него родилась уже после войны, хорошая дочь, славная, — еще одна человеческая жизнь, ее бы не было, она бы оборвалась, даже не возникнув, умри он тогда здесь, в этих окопах. Вера не знает об этом, да и зачем ей знать?..
Как бы поступил, что бы сказал мой отец, поднимись он сейчас? Но он не поднимется уже никогда, он навечно остался в этой земле. Даже посмертная слава обошла его. «Пропал без вести» — так значилось во всех документах. Да и что такое посмертная слава? Посмертная слава утешает живых, мертвые ее не ведают.
А может быть, просто нелепо доискиваться до смысла гибели одного человека на войне, где погибли миллионы? Он, мой отец, был одним из тех бесчисленных солдат, что умерли, но защитили Родину, — разве этого недостаточно?.. Он сам сделал свой выбор, сам отказался от иной судьбы. И так чисто, так прямо и честно смотрел теперь мой отец из прошлого, что сердце мое сжималось от любви к нему…