Формула памяти
Шрифт:
— Трудный это человек, Владимир Сергеевич, тяжелый характер… Мы не раз с ним беседовали, не раз пробовали повлиять.
— Погодите, погодите… — неожиданно чувствуя, как в нем начинает закипать раздражение, сказал Трегубов. — Насколько я знаю, Афонин критиковал недостатки, которые, как он считает, есть в полку. Так почему же после этого на него нужно как-то «влиять»? По-моему, вопрос может стоять только так: либо Афонин говорит дело, и тогда его нужно поддерживать, либо Афонин искажает факты, занимается демагогией, и тогда его нужно призвать к партийной ответственности. Разве не так?
— В том-то и загвоздка, Владимир Сергеевич, что все обстоит сложнее. Это, простите меня, со стороны взглянуть — вроде бы ясность полная, а как самому судить приходится… Да вот возьмите хотя бы последнюю историю — с досками. Позарез нужно было отремонтировать учебные классы. А досок нет. Обещают. Но не дают. Нет досок. Дефицит. — Улыбка вдруг поползла по его полному лицу, было видно, как пытается он устоять, не засмеяться, но ничего не вышло — расхохотался.
Трегубов удивленно поднял брови.
— Простите, отвлекся, — сказал Андреев. — Вспомнил, знаете, Райкина, на днях по телевизору смотрел. Помните, как он это слово — «дефицит» — произносит?
Трегубов улыбнулся довольно сдержанно — скорее из вежливости, чтобы не переходить на слишком уж официальный тон. Но сам он не выносил подобной, как он считал, неряшливости мысли, случайных перескоков с одного на другое.
— Так вот. Нет досок. Обещаниями сыт не будешь. Тогда майор Воронов договаривается с начальством на местной мебельной фабрике, там у них нужда в механиках крайняя, посылает туда двух своих солдат-механиков — каждый день в течение месяца. Через месяц получает доски. Нарушение? Да, нарушение. Зато классы отремонтированы. И солдаты занимаются в нормальных условиях, и начальство нас хвалит. Не за то, конечно, хвалит, что этих двух солдат мы от настоящего их дела отрывали, а за то, что выход нашли, классы теперь такие — любой позавидует. А теперь я жду, что капитан Афонин об этом факте в газету напишет. Или, может быть, уже написал. Потому что он так бы не поступил, и ведь прав он по-своему, прав, ничего не скажешь… Ну, а что с майором Вороновым прикажете делать? Наказывать? Рука не поднимается. Да и за что? Вот и получается, как в той сказке про мудреца, помните? Поспорили два человека и пришли к мудрецу — рассуди, мол, кто из нас прав. Выслушал мудрец одного и говорит: «Ты прав, сын мой». Выслушал второго: «И ты прав, сын мой». Тут вмешался прохожий: «Но так ведь не может быть!» — «И ты прав, сын мой», — спокойно сказал мудрец. Эх, Владимир Сергеевич, если бы все только по наставлениям и инструкциям делалось, у нас бы с вами и забот бы не было. А жизнь, она иной раз такую головоломку загадает…
— И все-таки вы меня не убедили, — сказал Трегубов. — Ну пусть выступит Афонин насчет этих досок, коли они ему покоя не дают, пусть даже в газету напишет — за что же его винить?
— Не знаю, может быть, мои рассуждения и правда кажутся странными, но надо, наверно, пожить рядом с этим человеком хотя бы полгода, чтобы понять…
— А может быть, — перебил его Трегубов, — может быть, как раз лучше будет, если взглянуть на эту историю свежим глазом, без предубеждения?
Ему хотелось большей определенности от секретаря парткома. Трегубова начинало сердить, что дело Афонина, которое поначалу казалось таким очевидным, не только не проясняется, а наоборот, усложняется и запутывается еще больше. Так вот не раз бывало на экзаменах — задачка, которая выглядела на первый взгляд самой простенькой — и делать-то нечего, — всегда в результате оказывалась наиболее твердым орешком.
— Вы считаете — мы необъективны? — сказал Андреев.
Каждый раз, когда заходил разговор об Афонине, непременно всплывало это слово. Трегубов помнил, с каким нажимом произносил это слово сам Афонин. Казалось, все вертелось вокруг этого слова.
— Я пока не знаю, — сказал Трегубов. — Я пробую разобраться.
— Тогда, я думаю, начинать надо с самого начала, — сказал Андреев. — Хотите знать, как это началось?.. Я ведь тогда уже служил в этом полку, замполитом батальона; правда, Афонин был не в моем батальоне, но все равно вся эта история начиналась, можно сказать, на моих глазах. Вся их компания жила тогда вместе, в одном домике: в одной комнате Афонин с женой, в другой — четверо холостых лейтенантов…
— Я помню эту комнату, — сказал Трегубов. — Вы-то меня уже не застали в полку. А ведь я тоже жил в этой комнате целый год.
Хорошее это было время. Они жили тогда с той радостной беззаботностью, которая свойственна только очень молодым людям, не успевшим еще завести ни семьи, ни личной собственности. У них все вещи были общими. Они не говорили тогда: «Не можешь ли ты мне до получки одолжить пять рублей?» Они говорили: «Ребята, у кого есть пятерка? Позарез нужна». И не выложить в таких случаях на стол деньги, даже если они были последние — никому и в голову не приходило. И никто не обижался, если вдруг вечером не обнаруживал в шкафу своего выходного гражданского костюма, — это просто-напросто значило, что кому-то из твоих товарищей он понадобился больше, а главное, раньше, чем тебе. Со временем они начали ощущать неудобства и существенные минусы такого образа жизни, но по-прежнему никто из них не заговаривал об этом вслух, никто не мыслил себе их общую жизнь иначе.
Когда выдавалось свободное воскресенье, если была хорошая погода, они все вместе отправлялись на рыбалку, а если с погодой не везло, играли в шахматы, домино или преферанс — смотря по тому, какое очередное увлечение владело ими. Афонин в те времена тоже частенько захаживал к ним, правда в преферанс он не играл, а только молча наблюдал за тонкостями этой игры. В 23.00 обычно появлялась Клава и уводила его домой. Но главная, настоящая их жизнь все же проходила не здесь, не в комнате общежития, — может быть, потому и были они так беспечны и даже безалаберны во всем, что касалось их домашнего существования, — главная их жизнь протекала возле с в о и х танков. Какое это было прекрасное чувство — знать, что эти огромные машины подчиняются тебе, что они знакомы тебе до последнего винтика, — даже самая тяжелая, грязная работа не казалась им тогда в тягость. И даже вернувшись уже домой, сбросив с себя пропахшие соляркой и бензином комбинезоны, едва отмыв горячей водой с мылом руки и лица, они все еще продолжали говорить о своих танках, спорили порой очень жестоко, до хрипоты, до ссоры, не щадя чужого самолюбия, об особенностях той или иной машины или сравнивали их с зарубежными моделями, со всеми этими «леопардами» и «шерманами»… Вообще техника — шла ли речь о танках или о мотоциклах, об устройстве радиолокатора или об автомобилях будущего — техника была постоянной темой их разговоров. Да, славное то было время…
— Ну, я слушаю, — сказал Трегубов.
— Что ж, если вы жили в этой комнате, вы не хуже меня знаете, какая там была жизнь… И возможно, кое-кого из тогдашних жильцов даже помните?
Ну конечно, как же он мог не помнить! По крайней мере двух своих соседей по комнате он помнил отлично. Как-никак, а рядом с ними он провел свой первый год службы — это не забывается.
«Чепуха какая-то лезет в голову, — усмехнулся Трегубов. — Вроде о серьезных вещах говорим, а тут — брюки, гвоздики, черт те что!»
Вторым, кого хорошо помнил Трегубов, был лейтенант Ибрагим-заде, маленький черный человечек с могучим басом. Этим своим великолепным басом он возвещал по утрам подъем. Еще в училище Ибрагим-заде попал в аварию, о которой с неизменным наслаждением рассказывал всем, кто только изъявлял желание его слушать. Тогда бронированная машина — «бээрдээмка» — сорвалась с откоса. «Понимаешь, — говорил Ибрагим-заде, — там две дороги — верхняя и нижняя. Мы по верхней ехали. И загремели вниз. Машина несколько раз перевернулась и — что ты думаешь! — встала на нижнюю дорогу. Кто со стороны смотрел, думал — все, крышка нам. А мы включили мотор и поехали…» Что все было не так просто, свидетельствовал шрам на его лице, тянувшийся от виска к уху. По вечерам, тщательно выбрившись — а брился он обычно два раза в день, это тоже было его отличительной особенностью, — Ибрагим-заде отправлялся в Дом офицеров на танцы и потом любил порассказать о своих победах. Существовали эти победы на самом деле или только в воображении Ибрагима-заде — это для Трегубова так и осталось загадкой… И вообще, кажется, уже вечность прошла с тех пор, даже забавно вспоминать…
— Ну, конечно, Афонин был в те времена вхож к этим ребятам из холостяцкого общежития, — продолжал рассказывать Андреев. — Каждый день он бывал у них, вся их жизнь проходила у него на глазах, все он знал: и хорошее, и плохое. И вот однажды он все это выложил на полковом партийном собрании. Прямо так и начал: «Мне нелегко сегодня выступать, потому что те, о ком я буду говорить — мои товарищи. Но молчать я тоже не могу…» И как стал выдавать! Больше всего досталось Белокурову — и к занятиям он готовится спустя рукава, и к порядку не приучен, и в карты играет, вместо того чтобы… И так далее, все в том же духе. Мол, мы все, молодые лейтенанты, еще недостаточно принципиальны, недостаточно требовательны друг к другу. Ну, конечно, и Ибрагима-заде не забыл, припомнил ему его любовные похождения. О каждом нашлось что сказать. Он же все о них знал. Смотрел я тогда на Афонина — ему ведь и правда каждое слово с трудом давалось, ведь не обманывал он, не преувеличивал: на самом деле страдал и мучился оттого, что приходилось ему так говорить о товарищах, о своих друзьях. А уверил себя, что д о л ж е н, что не может иначе. Ну, для лейтенантов выступление его было как гром с ясного неба, как обухом по голове. Знаете, есть такое выражение: «Ради красного словца не пожалеет родного отца»? Так вот Афонин — он ради принципа ни друга, ни близкого человека не пощадит. Тогда-то, на том собрании, он, по-моему, первый шаг и сделал к тому человеку, каким он теперь стал. Вот тогда-то, наверно, и надо было вмешаться. Но тогда все казалось довольно просто: обычная история, выступил человек с принципиальной критикой, а на него обиделись. И если ругали, так опять тех же лейтенантов. А Афонина, его принципиальность — в пример ставили. А то, что он поступил с обычной, человеческой точки зрения неблагородно, об этом как-то не думали. Главное, что принципиально. Мы, знаете, часто говорим, что наша мораль — самая человечная, а порой вот этого слова «человечность» еще побаиваемся. Правда, потом Афонин оправдывал себя, что, мол, он и раньше говорил обо всем лейтенантам, но ведь вы понимаете — одно дело сказать как бы между прочим: братцы, вы, мол, много времени попусту тратите, а совсем другое — с трибуны всю подноготную выложить. Почему же непременно с трибуны? И почему перед большим собранием? Они же — друзья твои, неужели ты другого способа поговорить с ними, повлиять на них не нашел?.. Впрочем, может быть, есть такой сорт людей, которые выступить против своего друга, да непременно с трибуны, на собрании, чуть ли не высшей доблестью почитают… Вот потому-то тогда получилась такая ситуация: с одной стороны, начальство еще поддерживало Афонина, и ротным его вскоре назначили, так что некоторые люди даже утверждали, что он речь свою с дальним прицелом, не без корысти произносил, — но это, конечно, не так было. В том-то и дело, что он от чистого сердца выступал. Карьерист, он всегда нос по ветру держит, чуть что — и уже в другую сторону смотрит, а Афонин нет, не такой… Так вот я и говорю: начальство его поддерживало, а с товарищами отношения у него испортились, да и все молодые офицеры на него косились, — любой из них ведь на месте этих трех лейтенантов мог оказаться… Да и солдаты, знаете, народ чуткий, от них ничего не скроешь, — они тоже не испытывали особого расположения к своему командиру… Теперь-то, издали, я так ясно вижу, что этот момент в жизни Афонина, может быть, самым важным, переломным был, а тогда не обратили внимания, не заметили, не придали значения… Прохлопали, одним словом… По службе Афонин еще в гору шел, а служить уже все-таки тяжело ему стало. Как бы утерял он точку опоры… Уверенности у него не стало, нервничать начал…