Французская новелла XX века. 1900–1939
Шрифт:
Поборов наконец смущение, Люс спрашивает, принес ли он фотографии. И стоит лишь ему вынуть их из кармана, как оба оживляются. Фотографии — это как бы свидетели, при которых им легче вести беседу, они уже не совсем одни, на них смотрят чьи-то глаза, ничуть их не стесняя. Пьер догадался (вполне бесхитростно) захватить с собой все свои фотографии с трехлетнего возраста; среди них есть и снимок Пьера в юбочке. Люс в полном восторге смеется; она говорит малышу смешные ласковые слова. Может ли что-нибудь живее тронуть сердце женщины, чем детский портрет того, кто ей дорог? Мысленно она баюкает его, дает ему грудь; она готова поверить, что носила его под сердцем! К тому же (она ведь с хитрецой) очень удобно высказать крошке то, что не решаешься сказать
— Вот этот милый малыш…
Ах, до чего у него серьезный вид! Пожалуй, серьезнее, чем теперь. Конечно, если бы Люс решилась (она и решилась) взглянуть для сравнения на теперешнего Пьера, она увидела бы в его глазах доверчивость и детскую радость, чего нет у ребенка; глаза ребенка из обеспеченной семьи, которого держат под стеклянным колпаком, — это лишенные света глаза птички, запертой в клетке. Но свет блеснул, не правда ли, Люс?.. Он тоже хочет посмотреть фотографии Люс. Она показывает ему девочку лет шести с толстой косичкой, которая сжимает в объятиях щенка, и Люс, взглянув на свою фотографию, думает не без лукавства, что и тогда она любила не менее горячо, не менее преданно; и тогда уже она целиком отдавала сердце своему другу — маленькой собачке, которая, в ожидании прихода любимого, заменяла его. Потом она показала девочку лет тринадцати — четырнадцати, изгибавшую шейку с кокетливым и несколько жеманным видом; к счастью, в уголках губ таилась ее всегдашняя лукавая усмешка, которая как бы говорила: «Знаете, это я просто забавляюсь… Я себя еще не принимаю всерьез…»
Смущения как не бывало!
Люс принялась набрасывать портрет Пьера. Так как двигаться ему было нельзя, а разговаривать можно лишь краешком губ, она болтала без умолку, за двоих. Женское чутье подсказывало ей избегать молчания. Как это случается с людьми чистосердечными, когда они разговорятся, она вскоре поведала Пьеру все сокровенные тайны своей жизни и жизни своих близких, говорить о которых вовсе и не предполагала. Она сама с удивлением слушала свою болтовню, но уже не могла остановиться: молчание Пьера было как бы скатом, по которому лился этот словесный поток.
Она рассказала ему о своем детстве в провинции; родилась она в Турени. Мать ее, девушка из зажиточной и почтенной буржуазной семьи, увлеклась учителем, сыном фермера. Богатая семья была против их брака; но влюбленные настояли на своем; дождавшись совершеннолетия, девушка обратилась к властям с официальным прошением. После этого родители отказались от нее. Для юной четы потянулись годы любви и бедности. В борьбе за кусок хлеба отец надорвался; его сломила болезнь. Жена мужественно взвалила на свои плечи и это бремя, работая за двоих. Родные, закоснев в своем уязвленном тщеславии, отказывались хоть немного помочь им. Больной скончался незадолго до начала войны. Мать с дочерью и не пытались возобновить отношения со своей родней, хотя она приютила бы девушку, сделай та первые шаги, которые были бы восприняты как mea culpa за проступок матери. Но этого они не дождутся! Лучше уж перебиваться как-нибудь!
Такое жестокосердие богатой родни поразило Пьера. Люс же находила его в порядке вещей.
— Вы думаете, таких людей мало? В общем не злых. А я уверена, что дед с бабушкой — люди не злые, уверена даже, что им было трудно не сказать нам: «Вернитесь!» Но их самолюбие уязвили. А самолюбие — это самое сильное, что только есть в таких людях. Оно берет верх над всеми чувствами. Если вы их оскорбили, они воспринимают это не только как личную обиду, но как Неправоту вообще! Другие — неправы, а они — они непогрешимы! И, в сущности не злые (нет, право, не злые), они скорее дадут вам умереть медленной смертью в двух шагах от себя, чем согласятся признать, что они сами, быть может, неправы. И разве мало таких? Да сколько угодно! Вы думаете, нет? Скажите, разве не все они такие?
Пьер задумался. Слова Люс поразили его.
— Да, — говорил он себе, — они именно такие…
И вот глазами этой девочки он увидел духовную нищету и пустынное бесплодие того общественного класса, к которому сам принадлежал, — класса буржуазии. Сухая, истощенная земля, утратившая мало-помалу все жизненные соки и уже не пополнявшая их, подобно тем азиатским странам, где живительные реки ушли, капля за каплей, в прозрачный, как стекло, песок. Даже тех, кого они, казалось бы, любили, они любили собственнически, принося их в жертву своему эгоизму, своему тупому тщеславию, своей косности, ограниченности. Пьер с грустью обратил мысленный взор на самого себя и на своих родных. Он молчал. Оконные стекла дребезжали от отзвуков далекой канонады. Подумав о тех, кто погибал, Пьер произнес с горечью:
— Это тоже их черное дело.
Да, за все — за хриплый лай пушек там, вдали, за всеобщую бойню, за великое бедствие народов, — за все это львиную долю ответственности несла та же буржуазия, жестокосердная и бесчеловечная, тщеславная и ограниченная. И вот теперь (справедливое возмездие!) сорвавшееся с цепи чудовище не остановится, пока не пожрет ее самое.
— Да, это так, — сказала Люс.
Ибо, сама того не подозревая, она невольно следовала за мыслью Пьера; тот вздрогнул, услыхав этот отклик.
— Да, это так, — повторил он, — все, что совершается, справедливо. Этот мир слишком стар, он должен умереть, и он умрет.
Люс, покорно опустив голову, грустно проговорила:
— Да.
Задумчивые лица детей, поникших челом под бременем судьбы, омраченных заботой и безотрадными мыслями!..
В комнате сгущались сумерки. Становилось холодно. Руки у Люс озябли, и она оставила работу, на которую Пьеру запрещено было смотреть. Они подошли к окну и загляделись на вечереющие поля и лесистые холмы. Лиловые леса вырисовывались полукругом на зеленом небе, подернутом бледно-золотистой пылью. Здесь витала частица души Пювис де Шаванна. Вскользь брошенное замечание Люс дало Пьеру почувствовать, что она понимает тайную гармонию природы; он взглянул на нее с удивлением. Люс, ничуть не обидевшись, сказала, что можно уметь чувствовать и не обладая способностью выразить свои чувства. Не ее вина, если она плохо рисует. Из недальновидной экономии она не окончила курса в Школе прикладного искусства. Впрочем, только нужда заставила ее взяться за кисть. Зачем рисовать, если нет потребности? Разве Пьер не находит, что почти все, кто занимается искусством, делают это не по настоящему призванию, а из тщеславия, от безделья либо оттого, что вначале им казалось, что они одарены, а потом уже не хотелось признать свою ошибку. За искусство надо браться только в том случае, если человек никак не может сдержать переполняющих его чувств, если они бьют через край. Но у нее, сказала Люс, их ровным счетом на одного.
— Ну, на двоих, — добавила она, заметив, что Пьер насупился.
Великолепные золотистые тона неба потускнели. На пустынную равнину лег отпечаток уныния. Пьер спросил Люс, не страшно ли ей одной в таком глухом углу.
— Нет.
— А когда возвращаетесь поздно?
— Здесь не опасно. Хулиганы сюда не заглядывают. У них свои обычаи. Ведь это тоже в своем роде буржуа. И потом, тут рядом живет старик тряпичник с собакой. Да я и не боюсь. О, я этим не хвастаю. Никакой заслуги тут нет. Это не храбрость. Просто мне еще не пришлось испытать настоящего страха, а когда приведется, я, быть может, окажусь трусливее других. Разве знаешь, каков ты на самом деле?
— Я-то знаю, какая вы, — вставил Пьер.
— Это гораздо легче. Я тоже знаю… вас. Других всегда лучше знаешь.
Сквозь закрытые окна проникала леденящая вечерняя сырость. Пьер поежился. Люс инстинктивно почувствовала его озноб и поспешила вскипятить на спиртовке чашку шоколада. Они подкрепились. Люс по-матерински укутала Пьера платком; он не противился, нежась, как котенок, в теплоте шерсти. Мысли их снова вернулись к прерванной беседе.
Пьер спросил:
— Вы с вашей матерью, — обе такие одинокие, — наверное, очень близки?