Французская новелла XX века. 1900–1939
Шрифт:
Пьер вздрогнул.
— Да, — отозвался он.
Помолчав немного, он нагнулся и прошептал:
— Прости.
Люс, порывисто приподнявшись, закинула руки ему за шею и тоже сказала:
— Прости.
И губы их слились.
Детьми овладело страстное желание утешить друг друга. И каждый думал про себя: «К счастью, мы скоро умрем!.. Было бы хуже стать такими, как эти люди, которые гордятся тем, что они люди, и могут разрушать, осквернять…»
Касаясь уст устами, ресниц ресницами, погружая взгляд в глаза любимого, они улыбались с нежным состраданием. И всё не могли насытиться этим прекрасным чувством — самым чистым из проявлений любви. Наконец они оторвались от созерцания друг друга, и Люс, взглянув вокруг просветленным взором, увидела всю прелесть неба,
— Как хорошо! — сказала она.
И думала: «Почему все в природе так прекрасно? И только мы так убоги, ничтожны, уродливы!.. (Но не ты, моя любовь, не ты!..)»
Затем она снова взглянула на Пьера:
— Ах, что мне до других?
С очаровательной непоследовательностью влюбленных она расхохоталась, проворно вскочила на ноги и побежала по лесу, крикнув Пьеру:
— Лови меня!
До самого вечера они резвились, как дети. И, утомленные, не торопясь, вернулись в долину, наполненную, словно корзина, снопами вечерних лучей. Все открывалось для них по-новому, все, что, они вкушали с наслаждением одним существом, одним общим сердцем.
Их было пятеро, друзей-сверстников, собиравшихся вместе, пятеро юных товарищей по школе, со сходным во многом направлением мыслей и складывающихся юношеских убеждений, что сближало их между собою и отгораживало от других. Однако среди них не нашлось бы и двух думающих одинаково. Под внешним единодушием сорока миллионов французов таится сорок миллионов людей, мыслящих каждый по-своему. Мысль Франции похожа на ее землю — страну мелких огороженных владений. Пятеро друзей — каждый со своего клочка — пытались поверх ограды обмениваться мнениями, но это приводило лишь к тому, что они еще крепче утверждались в своих взглядах. Впрочем, все они были свободомыслящими, и если не все являлись республиканцами, то все были врагами умственной или социальной реакции, противниками возврата назад.
Больше других был захвачен войной Жак Сэ. Этот благородный молодой еврей беззаветно разделял все увлечения мыслящей Франции. Во всей Европе его израильские собратья, подобно ему, приобщились к интересам и идеям той страны, которая стала их родиной. У них была даже склонность преувеличивать все, с чем они сроднились. Этот красивый юноша с пламенным, хотя и тяжеловатым взглядом, звучным голосом, правильными и словно изваянными чертами лица в своих убеждениях доходил до крайности и был неистов в спорах. По его мнению, речь шла о крестовом походе демократий с целью освободить народы и раз и навсегда покончить с войной. Четыре года кровавой бойни во благо человечества ни в чем не убедили его, ибо он был из тех, кого факты убедить не могут. В нем жила двойная гордость: скрытая гордость его народа, который ему хотелось реабилитировать, и его личная гордость, ибо он хотел доказать свою правоту. Чем меньше в глубине души он был уверен в собственной правоте, тем яростнее настаивал. За его искренним идеализмом скрывались властные, слишком долго подавляемые инстинкты и не менее искренняя жажда опасной, рискованной деятельности.
Антуан Нодэ тоже стоял за войну. Но лишь потому, что иначе он не мог. Это был плотный и румяный, благодушный и покладистый, но себе на уме молодой буржуа, слегка задыхавшийся и раскатисто, с жеманной грацией уроженца центральных провинций, произносивший букву «р»; он слушал с невозмутимой улыбкой пылкие красноречивые излияния своего друга Сэ и не упускал случая раззадорить его небрежно брошенным словцом; но, толстый ленивец, сам и не думал пускаться за ним вдогонку. К чему лезть на рожон, раз ничего от нас не зависит? Это только в трагедиях изображают героическую и велеречивую борьбу между долгом и желанием. Когда выбора нет, исполняешь свой долг без громких фраз: от них, увы, он не становится приятнее! Нодэ не восторгался и не возмущался. Здравый смысл подсказывал ему, что раз уж машина пущена в ход и война в разгаре, придется принимать в ней участие, — иного выхода нет. А все разговоры об ответственности — пустая трата времени. Если мне надо драться, то для меня слабое утешение знать, что я мог бы и не драться, если бы… события сложились не так, как они сложились!
Ответственность! Для Бернара Сессэ вопрос об ответственности и был главным вопросом; он с ожесточением пытался распутать этот змеиный клубок; или, вернее, он потрясал им над головой, словно маленькая фурия. Хрупкий юноша, благородный, горячий и очень нервный, сжигаемый повышенной восприимчивостью ума, отпрыск богатой буржуазной семьи, принадлежавшей к старому республиканскому роду, членам которого случалось занимать самые высокие посты в государстве, он из духа противоречия исповедовал ультрареволюционные идеи. Слишком близко наблюдал он нынешних хозяев жизни и их клику. Он обвинял все правительства, и прежде всего свое собственное. Он только и говорил что о синдикалистах и большевиках; недавно открыв их, он братался с ними, точно знал с детства. Не представляя себе ясно, в чем именно может состоять спасение, он видел его в решительном изменении общественного строя. Он ненавидел войну, но с радостью пожертвовал бы своей жизнью в классовой борьбе — в войне против своего собственного класса, в войне против себя самого.
Четвертый член содружества, Клод Пюже, следил за этими словесными поединками с холодным, несколько пренебрежительным интересом. Выходец из мелкобуржуазной среды, бедный, оторванный от родной почвы, он был вывезен из провинции каким-то заезжим инспектором, обратившим внимание на его способности. Преждевременно лишенный близости семьи, этот лицейский стипендиат, привыкший рассчитывать только на самого себя и жить замкнуто, так и жил — лишь собою и для себя. Философ-эготист, склонный к анализу душевных переживаний, сладострастно погруженный в самосозерцание, он, словно жирный, свернувшийся клубком кот, на заражался волнением окружающих. Трех приятелей, которые никак не могли столковаться между собою, он сваливал в одну кучу вместе с «чернью». Разве эти трое не роняли себя, стремясь разделить чаяния толпы? Говоря по правде, для каждого из них толпа была разной. Но, по мнению Пюже, какова бы она ни была, толпа всегда неправа. Толпа — это враг. Дух должен пребывать в одиночестве, подчиняться только собственным законам и, отдалившись от черни и государства, основать замкнутое царство мысли.
А Пьер, сидя у окна, рассеянно смотрел вдаль и мечтал. Обычно он со страстью устремлялся в эти юношеские поединки. Но сегодня они казались ему праздным жужжанием, которому он внимал откуда-то издалека, совсем издалека, в полузабытьи, устало и насмешливо. Остальные в пылу спора долго не замечали его молчания. Наконец Сессэ, привыкший встречать у Пьера поддержку своей чисто словесной революционности, не слыша его голоса, вдруг спохватился и окликнул друга.
Пьер, как бы внезапно разбуженный, покраснел и, улыбаясь, спросил:
— О чем вы говорите?
Они пришли в негодование.
— Так ты ничего не слышал?
— О чем это ты размечтался? — спросил Нодэ.
Пьер несколько смущенно и вместе с тем дерзко ответил:
— О весне. Она все же вернулась без вашего разрешения и уйдет, не спросясь у вас.
Все смотрели на него с уничтожающим презрением. Нодэ обозвал его поэтом, а Жак Сэ — позером.
Лишь холодно прищуренные глаза Пюже остановились на Пьере с насмешливым любопытством, и он произнес:
— Крылатый муравей!
— Что такое? — весело отозвался Пьер.
— Побереги крылышки! — посоветовал Пюже. — Это брачный полет. Он длится не более часа.
— Вся жизнь длится не дольше, — ответил Пьер.
На страстной неделе они встречались ежедневно. Пьер навещал Люс в ее уединенном домике. Жидкий садик пробуждался. Они проводили в нем послеполуденные часы. Им стал теперь чужд Париж, с его толпой и шумными проявлениями жизни. Временами на них находило даже какое-то оцепенение, и они молча сидели рядом, ленясь пошевельнуться. Странное чувство владело ими: они боялись, боялись приближения дня, когда должны были стать близки, — боялись из-за избытка любви, из-за чистоты душевной, которую оскорбляли уродства, жестокость, грязь жизни, ибо в опьянении страсти душа томительно мечтала быть от них избавленной. Но между собою они об этом не говорили.