Французская новелла XX века. 1900–1939
Шрифт:
Раза два в неделю мать Люс дежурила в ночной смене на заводе. Люс, не желая оставаться одна в пустынном квартале, ночевала в Париже у подружки. Здесь за ней не следили. Влюбленные пользовались случаем провести часть вечера вместе; иногда они позволяли себе скромно поужинать в ресторанчике. В этот мартовский вечер, выйдя из ресторана, они услышали сигнал воздушной тревоги. Точно застигнутые ливнем, они бросились в ближайшее укрытие и некоторое время развлекались, наблюдая за своими случайными соседями. Им показалось, что опасность уже далека или совсем миновала, и, боясь попасть домой очень поздно, они, не дождавшись гудка, пустились в путь, весело болтая. Они свернули в старую, темную и узкую улочку, неподалеку от церкви св. Сульпиция, миновали экипаж с возницей, дремавшим, так же как и его лошадь, у каких-то ворот, отошли от
— Нет! Я еще не хочу!..
Пьер почувствовал на своих губах губы и зубы Люс, прильнувшей к нему в страстном поцелуе. Охваченные трепетом, они замерли во мраке. Неподалеку от них люди, вышедшие из домов, вытаскивали из-под обломков расколотого в щепки экипажа истекающего кровью, полумертвого возницу; его пронесли мимо, совсем близко от них. Пьер и Люс все еще стояли в оцепенении, прижавшись друг к другу всем телом, и когда они пришли в себя, им показалось, что они лишены покровов. Они разжали руки и слившиеся губы, которые, словно корни, пили любимое существо. Их охватила дрожь.
— Вернемся! — промолвила Люс, объятая священным ужасом.
Она увлекла его за собой.
— Люс, ты не дашь мне уйти из этой жизни, прежде чем…
— О, боже! — ответила Люс, сжимая ему руку. — Это было бы хуже смерти!
— Любовь моя! — сказали оба.
Они опять остановились.
— Когда же я стану твоим? — спросил Пьер.
(Он не осмелился спросить «Когда же ты будешь моею?»)
Это не ускользнуло от Люс; она была тронута.
— Ненаглядный мой… — сказала она. — Скоро! Не торопи! Ты не можешь этого желать больше, чем я сама!.. Побудем еще немного вот так… Это так хорошо!.. Хотя бы до конца месяца!..
— До пасхи? — спросил он.
(В этом году пасха приходилась на последний день марта.)
— Да, до святого воскресения.
— Ах! — возразил он. — Этому воскресению предшествует смерть.
— Ш-ш-ш! — И Люс зажала ему рот поцелуем.
Они разомкнули объятия.
— Сегодня наше обручение, — сказал Пьер.
Они шли в темноте, прильнув друг к другу, и тихо плакали от переполнявшей их нежности. Под ногами скрипели осколки стекла, и тротуар был забрызган кровью. Смерть и ночь, притаившись, подстерегали их любовь. Но над их головами, точно над магическим кругом, в пролете между черными стенами улицы, узкой, как коридор, высоко-высоко, в гуще небесной тьмы билось сердце звезды…
И вот запели колокола, зажглись огни. Улицы оживают. Воздух освобожден от врага. Париж перевел дыхание. Смерть отступила.
Наступила вербная суббота. Они ежедневно проводили вместе несколько часов и даже не считали нужным скрываться. Им было уже не в чем отдавать отчет миру. С ним связывали их такие тонкие нити! Два дня назад началось решающее наступление германской армии. На пространстве чуть ли не в сто километров бушевали его волны. Город жил в постоянном напряжении: взрыв в Курневе потряс Париж, подобно землетрясению; непрекращавшиеся тревоги разбивали сон и выматывали нервы. И вот ранним утром в вербную субботу люди, едва сомкнув глаза в ту беспокойную ночь, просыпались под гром неведомой пушки, которая из своей далекой засады с того берега Соммы, словно с другой планеты, наугад метала смерть. При первых выстрелах, которые сперва приписали очередному налету «готов», все послушно спрятались в подвалы; но постоянная опасность становится привычкой, к ней приспосабливаешь свою жизнь и, пожалуй, находишь в ней известное удовольствие, если она не слишком велика и пережита совместно с другими. К тому же стояла такая прекрасная погода, что обидно было хоронить себя заживо, и все вышли на свежий воздух еще до полудня; улицы, сады, террасы кафе — все выглядело так празднично в этот лучезарный, солнечный полдень.
Этот-то полдень Пьер и Люс и выбрали для прогулки в Шавильском лесу, подальше от людей. Все эти десять дней их не покидало состояние тихого восторга, умиротворенности и нервного возбуждения, такое чувство, словно они на островке, вокруг которого бушует поток. Опьянение зрения и слуха влечет вас туда. Но зажмуриваешь глаза, зажимаешь уши, закрываешь дверь на засов, и вот в глубине души — тишина, ослепительная тишина, недвижный летний день, где незримая Радость, подобно притаившейся птице, поет свою песню, журчащую и свежую, как ручеек. О, Радость! Волшебная певунья, щебетание счастья! Я хорошо знаю, что достаточно щелочки меж век или чтобы палец хоть на минуту не зажимал уши, — и вновь тебя обдаст пена и рев потока. Шлюз так слаб! И я знаю, что он не надежен, и ярче разгорается моя Радость от нависшей над ней угрозы. Само спокойствие и тишина пронизаны дыханием страсти!..
Войдя в лес, они взялись за руки. Первые дни весны — молодое вино, ударяющее в голову. Юное солнце опьяняет чистейшим соком своей лозы. Еще не опушенный лес облит сиянием. Лазурное око неба меж голых ветвей завораживает и усыпляет разум… Они едва обменивались словами. Язык ленился договорить начатую фразу. Ноги подкашивались; шатаясь, они как бы нехотя брели среди солнечного безмолвия леса. Земля тянула их к себе. Так бы и лечь на дороге. Унестись на ободе великого колеса мироздания…
Они взобрались по откосу лесной дороги, углубились в чащу, улеглись рядом на сухих листьях, сквозь которые уже пробивались фиалки. Первые песни птиц и отдаленный гул пушек сливались с сельскими колоколами, возвещавшими о завтрашнем празднике. Сверкающий воздух был пронизан надеждой, верой, любовью, смертью. В этом уединении они разговаривали вполголоса. Сердца их замирали — от счастья ли, от горя? Они сами не знали; на них нахлынули грезы. Люс неподвижно лежала на спине, вытянув руки вдоль тела и устремив в небо задумчивый взгляд; она чувствовала, как нарастает в ее душе затаенное страдание, которое она с утра пыталась побороть, чтобы не омрачать радости этого дня. Пьер, как спящий ребенок, положил голову на колени Люс, касаясь лицом ее платья, ее теплого живота. Люс молча ласкала уши, глаза, нос и губы любимого. Казалось, что на кончиках этих милых, одухотворенных любовью пальцев были, как в сказках, крошечные ротики. И Пьер, подобно чуткой клавиатуре, угадывал по легкому дрожанию ее пальцев о царившем в душе подруги волнении. Он уловил ее вздох раньше, чем она вздохнула. Люс приподнялась и, подавшись вперед всем телом, задыхаясь, чуть слышно простонала:
— О Пьер!..
Пьер с изумлением взглянул на нее.
— О Пьер! Кто мы есть?.. Чего хотят от нас? Чего хотим мы сами?.. Что творится в нас?.. Эта пушка, птицы, война, любовь… эти руки, это тело, глаза… Где я?.. И что такое я сама?..
Пьер, никогда еще не видавший ее в таком смятении, потянулся обнять ее. Но она резко отстранилась.
— Нет, нет!..
И, закрыв лицо руками, она упала в траву. Взволнованный Пьер умолял:
— Люс!
Он наклонился к ней близко-близко.
— Люс, — повторил он, — что с тобой?.. Это не из-за меня?..
Она приподняла голову:
— Нет!
На глазах у нее он увидел слезы.
— Ты чем-то огорчена!
— Да.
— Но чем?
— Я не знаю.
— Скажи мне…
— Ах, мне стыдно… — проговорила она.
— Стыдно? Чего?
— Всего.
И замолчала.
С самого утра она находилась под гнетущим впечатлением грустной сцены, тягостной и унизительной: мать ее, зараженная дурманом распущенности, насыщавшим атмосферу больших заводов — этих чанов смерти, в которых бродили нездоровые страсти, — отбросила всякий стыд. У себя дома она устроила любовнику дикую сцену ревности, ничуть не смущаясь присутствием дочери; и Люс узнала, что мать ее беременна. Она восприняла это как нечто постыдное, осквернявшее и ее самое, и любовь вообще, бросавшее тень даже на ее чувство к Пьеру. Вот почему, когда Пьер прикоснулся к ней, она оттолкнула его: ей было стыдно и за себя и за него… Стыдно за него? Бедный Пьер!..
Он сидел тут, рядом, обиженный, боясь пошевельнуться. Ей стало жаль его, она улыбнулась сквозь слезы и, положив голову ему на колени, сказала:
— Теперь моя очередь…
Пьер, все еще встревоженный, осторожно проводил рукой по ее волосам, точно гладил котенка. Он пробормотал!
— Люс, чем ты расстроена? Скажи мне!..
— Ничем, — ответила она, — просто я видела невеселое зрелище.
Из уважения к ее тайнам он не стал допытываться. Минуту спустя она продолжала:
— Ах, бывают минуты, когда стыдишься, что ты человек.