Французская повесть XVIII века
Шрифт:
Скоро уже почти год, как угольщица умерла; жена Оливье до сих пор каждый день оплакивает ее.
Однажды вечером женщины, наблюдавшие тайно за Феликсом (ибо одна из них никогда не выпускала его из виду), увидели, что он залился слезами. После этого он молча простер руки к двери, которая отделяла его от них, и принялся укладывать свой дорожный мешок. Они ничего не сказали ему, так как хорошо понимали, насколько необходимо было, чтобы он удалился. Они поужинали все трое в полном молчании. Ночью он поднялся с кровати — женщины не спали; он подошел к двери, неслышно ступая на носках. Здесь он остановился, посмотрел в ту сторону, где стояла кровать обеих женщин, осушил свои глаза руками и удалился. Женщины сжали друг друга в объятиях и провели остаток ночи в слезах. Никто не знал, где он укрылся; но не проходило недели, чтобы он не прислал им какого-нибудь вспомоществования.
Лес, в котором живут дочь угольщицы с сыном Оливье, принадлежит некоему г-ну Леклерку де Рансоньеру, человеку весьма состоятельному и сеньеру другой деревни этого округа, которая носит название Курсель. Однажды, когда г-н Рансоньер или Курсель, как вам больше нравится, охотился в своем лесу, он очутился возле хижины сына Оливье. Войдя в нее,
Феликс поступил на службу к г-ну де Рансоньеру, который дал ему место лесничего.
Прошло уже около двух лет, как он жил в замке де Рансоньер, отсылая вдовам значительную часть своего жалованья, когда преданность своему господину и пылкость характера вовлекли его в одно дело, ничтожное по началу, но имевшее самые дурные последствия.
У г-на де Рансоньера был в Курселе сосед по имени г-н Фурмон, советник президентского суда в Шомоне. Оба дома были разделены лишь межевым столбом, этот столб мешал открывать ворота г-на де Рансоньера и затруднял въезд в них экипажей. Г-н де Рансоньер приказал отодвинуть его на несколько футов в сторону г-на Фурмона, последний же передвинул столб обратно на такое же расстояние в направлении к г-ну де Рансоньеру — и вот начало ненависти, взаимных оскорблений, тяжбы между двумя соседями. Процесс из-за межевого столба породил два или три других, более важных. Так обстояли дела, когда однажды вечером г-н де Рансоньер, возвращаясь после охоты в сопровождении своего лесничего Феликса, повстречался на проезжей дороге с г-ном советником Фурмоном и его братом, военным. Последний сказал своему брату: «А что, брат, как вы думаете, не раскроить ли нам рожу этому старому подлецу?» Вопрос этот не был расслышан г-ном де Рансоньером, но, к несчастью, его услышал Феликс, который, обратившись смело к молодому человеку, ответил ему: «Будете ли вы, господин офицер, настолько смелы, чтобы привести в исполнение то, о чем сейчас говорили?» И в ту же секунду он положил ружье на землю и схватился рукой за рукоятку сабли, без которой никогда не выходил из дому. Молодой военный обнажает шпагу и бросается на Феликса. Подбежавший г-н де Рансоньер вмешивается, стараясь удержать своего лесничего. Тем временем военный завладевает ружьем, лежавшим на земле, и стреляет в Феликса, но неудачно; последний отбивает саблей его удары, выбивает из его рук шпагу и отсекает своему противнику кисть руки. И вот — уголовное дело в придачу к трем или четырем гражданским; Феликс — в тюрьме; ужасный судебный процесс; и последствия этого процесса: советник лишен своего звания и с трудом сохранил свою честь, военный исключен из своего сословия, г-н де Рансоньер умирает с горя, а Феликс продолжает сидеть под арестом, оказавшись всецело во власти Фурмонов. Конец его был бы самым плачевным, если бы его не спасла любовь: дочь тюремщика почувствовала к нему склонность и помогла ему бежать: может быть, это и неправда, но таково по крайней мере общее мнение. Он отправился в Пруссию, где служит сейчас в гвардейском полку. Рассказывают, что он пользуется любовью своих товарищей и известен даже королю. В полку его прозвали Печальный. Вдова Оливье говорила мне, что он продолжает ей помогать.
Вот, сударыня, все сведения, какие я мог собрать о судьбе Феликса. К моему рассказу я присоединяю письмо г-на Папена, нашего священника. Я незнаком с его содержанием, но весьма опасаюсь, что наш бедный священник, который обладает довольно узким умом и черствым сердцем, не может писать вам об Оливье и Феликсе без предубеждений. Умоляю вас, сударыня, довериться только фактам, на истинность которых вы можете положиться, и доброте вашего сердца. Оно подаст вам лучший совет, чем первый из казуистов Сорбонны, до которого г-ну Папену далеко.
Не знаю, сударыня, что мой помощник мог вам рассказать об Оливье и Феликсе и какого рода участие можете вы испытывать к двум разбойникам, каждый шаг которых в здешнем мире был обагрен кровью. Провидение, покаравшее одного из них, предоставило другому некоторую отсрочку, однако я весьма опасаюсь, что он не сумеет извлечь для себя из нее никакой пользы. Но да свершится воля божия! Я знаю, что здесь имеются лица (и не буду удивлен, если мой помощник окажется в их числе), которые говорят об этих людях как об образце редкой дружбы; но что значит в глазах бога даже самая возвышенная из добродетелей при отсутствии благочестия, должного почтения к церкви и ее слугам и повиновения властям? Оливье умер у дверей своего дома, не сподобившись причаститься. Когда я был приглашен для исповеди к Феликсу в хижину двух вдов, я не мог добиться от него ничего, кроме имени Оливье, — ни единого свидетельства благочестия, ни единого признака раскаяния. Я не помню, чтобы он когда-нибудь был на исповеди. Жена Оливье — гордячка, не раз мне отказывавшая в должном почтении. Так как она умеет читать и писать, она считает, что в состоянии сама воспитывать своих детей, и я никогда не вижу их ни в приходской школе, ни в церкви. Судите же сами, сударыня, после всего этого, заслуживают ли люди подобного рода ваших благодеяний! Евангелие беспрестанно призывает нас оказывать милосердие беднякам; но цена нашей милостыни удвоится, если мы всегда будем выбирать для нее лишь бедняков достойных; и никто не знает лучше, кто действительно нуждается, чем общий пастырь и бедных, и богатых. Если вы, сударыня, окажете мне честь и удостоите меня своим доверием, я сумею, быть может, найти для выражения вашего сострадания такое применение, которое будет одновременно и более полезно беднякам, и сделает вам больше чести.
Остаюсь с глубоким почтением, и т. д.
Г-жа де*** поблагодарила помощника священника г-на Обера за его добрые намерения и отослала свою милостыню г-ну Папену со следующей запиской:
Я весьма обязана вам, сударь, за ваши мудрые наставления. Должна признаться, что история этих двух людей меня
Имею честь оставаться, и т. д.
Читателю будет нетрудно догадаться, что вдова Оливье и Феликс ничего не получили из милостыни г-жи де***. После смерти Феликса бедной женщине пришлось бы умереть с голода вместе с ее детьми, если бы она не нашла пристанища в лесу у своего старшего сына, где, несмотря на свой преклонный возраст, она трудится и кормится сама, как может, подле своих детей и внуков.
Скажу в заключение: есть три рода повестей. Вы возразите мне, что их гораздо больше? Пусть так. Но я прежде всего различаю повесть в манере Гомера, Вергилия или Тассо, которую я назвал бы чудесной повестью. Природа здесь преувеличена, истина гипотетична; но если рассказчик всюду соблюдает масштаб, который он изобрел, если все соответствует этому масштабу и в действиях, и в речах героев, значит, он достиг той степени совершенства, которая свойственна избранному им роду, и вы не можете ничего больше от него требовать. Приступая к его рассказу, вы ступаете ногой на неведомую землю, где ничто не происходит так, как на той земле, на которой вы живете, но где все вещи в увеличенном виде совершаются так же, как они совершаются вокруг нас в меньшем масштабе. Существует также занятная повесть — в манере Лафонтена, Вержье, Ариосто, Гамильтона,{220} где рассказчик не стремится ни к подражанию природе, ни к истине, ни к иллюзии; он устремляется в область воображаемого. Скажите ему: «Будь весел, изобретателен, разнообразен, оригинален, даже экстравагантен, я готов согласиться и на это, но увлеки меня подробностями; пусть очарование формы все время скрывает от меня невероятность сюжета», — и если он выполнит то, что вы от него потребовали, он сделает все, что было в его силах. Наконец, есть повесть историческая, образцы которой нам дают новеллы Скаррона, Сервантеса, Мармонтеля…{221}
— К черту историческую повесть и ее автора, это грубый и холодный лжец!
— Да, если он не знает своего ремесла. Задача автора исторической повести — обмануть вас; он сидит у вашего очага; его предмет — одна нагая истина; он хочет, чтобы ему верили, он стремится заинтересовать вас, тронуть, увлечь, захватить, заставить, чтобы у вас мороз подирал по коже или катились слезы, — действие, которое нельзя произвести без красноречия и поэзии. Но ведь красноречие — ложь своего рода, и ничто не кажется на первый взгляд так противоположным иллюзиям, как поэзия. Обе они, преувеличивая, восхваляя свыше меры, дополняя, внушают к себе недоверие: как же должен воспользоваться ими повествователь в этом роде, чтобы вас обмануть? Вот как: он усеет рассказ незначительными подробностями, так близко связанными с сюжетом, такими простыми, естественными и всегда легко доступными для воображения штрихами, что вы будете вынуждены сказать себе: «Клянусь, это правда: этих вещей нельзя выдумать». Таким образом он спасет преувеличения красноречия и поэзии, заставив истину природы поддержать достоинство искусства, и удовлетворит обоим условиям, которые кажутся взаимно исключающими друг друга, — останется в одно и то же время историком и поэтом, человеком правдивым и лжецом.
Пример, взятый из другого рода искусства, сделает, быть может, более понятным то, что я хочу сказать. Живописец рисует на холсте голову. Все ее формы сильны, значительны и правильны, это наиболее совершенное и редкое соединение форм. Рассматривая ее, я испытываю почтение, восхищение, трепет. Я ищу в природе ее образец и не нахожу его; по сравнению с нею все выглядит слабым, мелким и ничтожным; это идеальная голова — я это чувствую и говорю себе. Но пусть художник изобразит у нее на лбу маленькую царапинку, на одном из ее висков небольшой прыщик, на нижней губе едва заметную трещинку — и тотчас же голова из идеала, каким она раньше была, превратится в портрет. Одна крошечная оспинка около уголка глаза или около носа — и это женское лицо уже не лицо Венеры, оно стало портретом одной из моих соседок. Я мог бы сказать нашим историческим повествователям: если хотите, ваши образы прекрасны, но им не хватает прыщика на виске, трещинки на губе, оспинки около носа, которые сделали бы их правдивыми. Как сказал однажды мой друг Кайо,{222} «немножко пыли на моих башмаках — и я уже не выхожу из моей уборной, а возвращаюсь из деревни».
Atque ita mentitur, sic veris falsa remiscet, Primo ne medium, medio ne discrepet imum.Напоследок немножко морали после небольшой дозы поэтики: одно так хорошо идет к другому! Феликс был бедняком, который ничего не имел; Оливье — другим бедняком, который тоже ничего не имел. То же самое вы можете сказать об угольщике, его жене и остальных персонажах этой повести. И вам останется лишь сделать заключение, что тесную и прочную дружбу можно вообще найти только среди людей, у которых ничего нет. Тогда человек становится единственным достоянием для своего друга, а его друг — единственным его достоянием. Это подтверждает истинность наблюдения, что несчастье делает узы более прочными, и, может быть, даст материал еще для одного дополнительного параграфа нового издания книги «Об уме». {223}
26