Французская повесть XVIII века
Шрифт:
— Да, — восклицает Мелани, — вот черты милейшего из смертных, вернейшего из влюбленных!.. Какое слово я сказала! Прости, всевышний, прости меня! Увы! Ужели оскорбляют тебя мои слезы, пролитые над ничтожным рисунком? Ужели мне будет отказано и в этом, столь слабом утешении? Ах! Могу ли я еще сомневаться, боже мой! Вся вина моя — нет, что я говорю! — все вероломство мое предстает предо мной! Я более не смею заблуждаться. Что ни мысль — то измена клятве! Осветим же это сердце беспощадным светом: оно упивается своим злодейством! Оно вбирает и лелеет все, что питает единую мысль… Я слишком понимаю!.. Мысль эта захватила, заполонила мою душу. Нет, я уберу прочь роковой портрет; я не сохраню его, не стану поддерживать преступную нежность, которую должна задушить… Надобно спрятать его, убрать подальше от глаз, уничтожить, вырвать его, если возможно, из сердца.
Она хочет выполнить это благородное намерение, рука ее дрожит, она вновь обращает взор к портрету, столь опасному для нее, вздыхает, прячет его на груди, прижимает
Граф не мог оправиться от тяжкого уныния, охватившего его после новой немилости Мелани; уговоры, ласки, слезы отца не в силах были вернуть его к жизни; он все глубже погружался в печаль, упорствовал в скорби; да где нашел бы он средство для ее облегчения? Он дорожил ею, ему любо было распалять ее. Есть у любовных горестей особое очарование, знакомое только сердцам, познавшим любовь.
— Нет, — восклицал д’Эстиваль, — нет, отец мой, полно советовать мне вырвать из ран убийственное острие! Пусть эта рана станет еще глубже, пусть унесет она меня в могилу! Отец, я не могу обладать Мелани, и вы хотите, чтобы я остался жив! Я умру, умру, заполнив все свое сердце обожаемым образом! Жестокая! Она причина всех моих мук, и я все еще целую руку, убивающую меня. Но как вы думаете, отец, ужели она не смягчится, ужели вечно будет отвергать меня? Этот обет, обет, смертельный мой приговор, ужели он никогда не будет ею нарушен? Неужто это бесповоротное решение, неразрывные узы? Разве нет примеров обратного? Несчастный! Я потерял рассудок! Куда завела меня страсть? Ах! Я знаю, навеки, да-да, навеки потерял я Мелани! Отец, если бы я мог хотя бы увидеть ее! Пусть я ее увижу! Добейтесь для меня этой милости; если она откажется говорить со мной, пусть глаза мои, глаза мои пусть заглянут ей в очи! Пусть ее порадуют мои слезы! Пусть я испущу последний вздох у ног ее!
Отец д’Эстиваля устремляется в монастырь, но к Мелани он не может проникнуть. Напрасны все его настойчивые просьбы и слезы; он умоляет о едином мгновении встречи с ней, но во всем встречает отказ. Мелани, терзаясь и томясь, с плачем бросается к ногам почтенного монаха, молит дать ей сил для борьбы с собой, раскрывает ему душу, раздираемую смертной мукой, признается, что готова уступить желанию увидеть отца, графа, самого графа, взывает о помощи святой церкви. Монах, соболезнуя Мелани, льет слезы вместе с ней и мало-помалу возвращает ее к сознанию долга, препятствует, наконец, ее желанию сдаться и встретиться хотя бы с отцом д’Эстиваля. Мелани победила, но торжество это — одна лишь видимость: слишком дорогой ценой далась ей жертва, за которой могла последовать только медленная смерть. С этой поры от нее не слышали ни единой жалобы, слезы ее иссякли; только изредка вырывались у нее глухие стенания, раскрывавшие глубину ее отчаяния. Из всех страстей любовь долее всего сохраняет свою силу, одиночество только распаляет ее. Именно в уединении и безмолвии зарождаются и крепнут могучие порывы души чувствительной, а ежели она не охвачена священным восторгом веры, то монастырская тишь только способствует ее уходу вглубь, позволяет ей испробовать и познать свою мощь, приводит ее подчас к неистовым взрывам, обуздать которые дано единственно смерти. Едва случится нам оторваться от всего, что окружает нас, тотчас же пробудится воображение наше, разгорится с сердцем наравне, и предмет, нами потерянный, станет во сто крат милее и дороже, он будет представляться нам все краше, ибо в этом ищем мы оправдания своим сожалениям; и, преувеличивая ценность утраты, испытываем своего рода наслаждение, упиваясь собственной скорбью.
В таком примерно состоянии пребывала Мелани; горе ее не знало пределов, и это было, возможно, единственным оставшимся ей утешением.
Ей приносят шкатулку, куда вложено письмо и серебряная коробочка; она поспешно берет письмо, со страхом узнает почерк графа и читает:
Я повиновался вам; я пожертвовал своим счастьем, жизнью своей; я более не пытался увидеть вас, а жить, вас не видя, я не в силах; осмельтесь же прочесть письмо мое: когда вы его получите, участь моя уже свершится. Перестану ли я любить вас? Сможет ли душа моя утратить это чувство, единственное чувство, поглотившее ее полностью? Неба моя любовь не оскорбит: не может быть любви более чистой и более достойной всевышнего творца, создавшего нас друг для друга. Я не смог отдать вам себя, но отдать себя не могу никому, кроме вас. Это я навлек беду на вашу семью, я повинен в смерти сестры вашей, моей жены, я свел в могилу вашего отца, я безжалостно убил обоих; но как жестоко вы меня покарали! Иного выхода, чем смерть, у меня не было; и вот она наконец положила предел всем мукам.
Я прошу вас об одной лишь милости: сохраните единственный дар, который вам дозволено принять от меня, последний дар любви моей. Прощайте, дорогая Мелани. Покажется ли вам обидным это обращение? Подумайте, ведь я умираю, так и не назвавшись супругом вашим.
Мелани, растерянная, потрясенная, убитая этим новым ударом, остается поначалу неподвижной, потом
Это сердце страстно любило вас, дышало единственно вами; ужели непреклонная Мелани не прольет над ним слезу?
— Сердце д’Эстиваля! — восклицает Мелани.
И впрямь, таков был посланный им роковой дар. Она лишается речи и чувств. Ее переносят на ложе, где она и умирает немного дней спустя, вымолвив только одно:
— О, д’Эстиваль! О, боже мой…
ДИДРО
ДВА ДРУГА ИЗ БУРБОННЫ{216}
Жили в наших краях два человека, которых можно было бы назвать бурбоннскими Орестом и Пиладом.{217} Одного из них звали Оливье, другого — Феликс. Они родились в один и тот же день, в одном и том же доме, от двух сестер. Были вскормлены тем же самым молоком, потому что одна из матерей умерла во время родов, и другая взяла на себя заботу о детях. Росли вместе и всегда держались в стороне от других. Любили друг друга так, как другие живут или видят, — не задумываясь: они это чувствовали каждую минуту, но, может быть, даже себе никогда в этом не признались. Оливье спас однажды жизнь Феликсу, который возомнил себя искусным пловцом и едва не утонул, — ни тот, ни другой об том не вспоминали. Сотню раз Феликс выручал Оливье из положений, в которые тот попадал по причине своего пылкого нрава, — и ни разу Оливье не пришло в голову поблагодарить его — они возвращались вместе домой молча или разговаривая о чем-нибудь другом.
Во время жеребьевки при наборе рекрутов первый роковой жребий вытащил Феликс. Тогда Оливье сказал: «Второй — мой». Отслужив свой срок, они вернулись на родину. Я не решусь утверждать, что они стали теперь друг другу еще дороже, чем были прежде, ибо если взаимные услуги укрепляют сознательные привязанности, то вряд ли, братец, они могут прибавить что-нибудь к тем, которые я бы охотно сравнила с инстинктивными привязанностями животных или членов семьи. В армии в одной из стычек Оливье угрожал сабельный удар, который неминуемо раскроил бы ему череп; но Феликс, не задумываясь, бросился навстречу удару и сохранил навсегда глубокий шрам на лице. Некоторые утверждали, что он гордился этой раной, но что касается меня, то я этому не верю. При Хастенбеке{218} Оливье вытащил Феликса из груды трупов, среди которых тот остался лежать. Когда их расспрашивали об этом, то каждый говорил иногда о помощи, которую оказал ему другой, но никогда не упоминал о той помощи, которую оказал другому он сам. Оливье рассказывал о Феликсе, Феликс говорил об Оливье, но никогда они не восхваляли самих себя. Некоторое время спустя после возвращения на родину оба они полюбили; и случаю угодно было, чтобы они влюбились в одну и ту же девушку. Между ними не могло быть и мысли о соперничестве. Первый, догадавшийся о страсти друга, пожертвовал собой: то был Феликс. Оливье женился, а Феликс, потерявший вкус к жизни, хотя он и не понимал, отчего это произошло, занялся разного рода опасными делами и в конце концов стал контрабандистом.
Вы знаете, братец, что во Франции есть четыре трибунала — в Кане, в Реймсе, в Валансе и в Тулузе, — которые судят контрабандистов. Самый суровый из них — это реймский трибунал, где председательствует некий Коло, едва ли не самая жестокая душа из всех, какие природа производила на свет. Феликс был пойман с оружием в руках; он предстал перед грозным Коло и был приговорен к смерти, так же как до него пять сотен других. Оливье узнал о судьбе Феликса. Ночью он покинул супружеское ложе и, ни слова не сказав жене, отправился в Реймс. Там он идет к судье Коло, бросается к его ногам и молит о милости — разрешить ему повидаться с Феликсом и обнять его. Коло молча смотрит на него минутку, затем знаком приглашает его сесть. Оливье садится. Через полчаса Коло вынимает часы и говорит Оливье: «Если ты хочешь увидеть и обнять своего друга живым, то поспеши, так как его уже везут на казнь. Если мои часы идут правильно, не пройдет и десяти минут, как он будет повешен». Тогда Оливье, охваченный яростью, поднимается с места и наносит судье Коло палкой ужасный удар по голове, от которого тот падает замертво. Затем он бежит на площадь, с криком бросается на палача и стражу, поднимает против них народ, возмущенный этими казнями. Летят камни. Освобожденный Феликс бежит. Оливье тоже думает о спасении; но один из жандармов, не замеченный им, пронзил ему грудь штыком. Оливье добрался до городских ворот, но не мог идти дальше. Сострадательные возчики взяли его в свою повозку и доставили до дверей его дома за минуту до того, как он испустил дух. У него осталось время, только чтобы успеть сказать жене: «Подойди ко мне, чтобы я мог тебя поцеловать. Я умираю, но Феликс спасен».