Фрося
Шрифт:
В ванной стало тихо – услышал, как неистовствует чайник. Встал, забыв о сигарете, комочки пепла осыпались на рубаху, на пол.
В кухне запотело от пара окно, охлажденные капли уже поползли червячками вниз. Машинально лил кипяток в ароматный чай…
…и не отрывал глаз от мясистого лица с тонкими, плотно сжатыми губами… Потом, годы спустя, стоял у больничной койки и поверить не мог, что вот это усохшее тельце под грязноватой простыней, с плешивой головкой и печеным яблоком вместо лица – и есть тот грузный полковник с бешеными глазами. Не приехал бы ни за что, но мать свалилась в тяжелом гриппе, вырвался на неделю – застрял на месяц: не пустил мать в больницу, когда поднялась – сам таскался туда каждый день, кормил его лекарствами, кашкой с ложечки, подставлял утку, делал все, что делала бы мать, и молчал, молчал и ненавидел – жлоб, жлоб, убийца… Не для матери это делал – для себя, чтоб не видеть как она пляшет вокруг Полковника,
– Борис Иваныч! Борис Иваныч!
Чего ей надо? Вернул фарфоровую крышку на чайник, вышел в коридор:
– Что там у вас? Чай готов!
– Да-да… я тут порошок нашла… постирать хочу… Можно?
– Мое – не трогать! – рявкнул Борис. Молчание. – Ясно?
– Ну ладно, только свое… порошок-то можно?
– Можно, можно! – Ясно, постирушечка, дурацкое чаепитие откладывается.
Закурил новую сигарету, сел на тахту, уставился в грязный пол…
…вернувшись в первый день из больницы, ночью, достал из ящичка фотографию, в пожелтевшую газетку аккуратно завернутую – долго пролежала она там: с пятьдесят третьего… Да, четырнадцать ему стукнуло, когда появилась в доме эта фотография – четырнадцать лет и четырнадцать зим от Полковника ни слова, и вдруг – письмо, короткое, ни о чем, будто писал каждый день, исписался, – мать ответила – долго сидела, зачеркивала, рвала листочки, – и пошли письма, зачастил, даже деньги стал присылать, но только первое письмо показала мать, а после – прятать начала, в ящичек, никогда ничего не запирала, знала – не полезет, он и не лазил, хоть и жгло любопытство, потом привык, забыл… Через много лет добрался-таки до ящичка, – не первые оказались те письма, не первые… А фото мать на столике в рамочке поставила: бравый, плечистый полковник, в темном кителе, лихой зачес над командирским лбом, – Борис тогда и не знал еще ничего, не понимал – а вскоре и узнал, недолго она у вазочки простояла: вернулся после того разговорчика с Иваном, схватил – озябшие пальцы не слушались, часа три на Круче просидели – хотел изорвать да в мусор, – удержался: "Убери, мать, чтоб я ее не видел". Мать, мать… Может, и сама толком не знала – и узнала ли когда? – такая она… Но без слов убрала в тот же ящичек… а уж после, видно, поглубже засунула, под голубую бумагу, что дно устилала… Вот, пока фотку искал, и обнаружил то письмо, оно-то и оказалось первым, вот его-то прочитал… прятала, перепрятала да не упрятала… только не скоро это случилось, в последний приезд…
А через три года после фотографии – и сам появился, но уже притупилось, улеглось: встретил его «спокойненько», – хорошо, что матери не было, при ней бы не стал… Вернулся из школы, а во дворе Полковник стоит, у крыльца, дорогу загородил – "Ну, здравствуй, Борис Иванович Щербина", – мрачный, без погон, грузней, чем казался на фото. Ответил, стараясь смотреть прямо в притухшие уже глаза: "Здравствуйте, только я – Мартынов", – и увидел, как вспыхнули они… не силой – бешенством. А через неделю – пришел поздно, как обычно, темно уже, мать ему ужин на стол собрала, Полковник стоял, смотрел, шея налилась кровью, смахнул огромной ручищей все на пол: "Ресторан ему тут! Дармоед! Ублюдок!" Почему "ублюдок" – не понял тогда, ему и дармоеда хватило – на другой день школу бросил, хотел опять в штукатуры, да мать уговорила, в училище подался. Но по-настоящему возненавидел Полковника потом: застал как-то мать над тетрадками в слезах, не успела утаить – дома бывал мало, старался придти, когда заснут, завтракал, ужинал и спал, в тот день пораньше явился – и понял, откуда у нее синяк под глазом…
…в пятьдесят третьем всматривался впервые в глянцевую карточку девять на двенадцать, и хоть давно уж потускнел для него ореол "героического воина" – когда узнал: не на фронте Иван Никитич Щербина пропадает, а на "секретной работе", – все же нравилось втайне, что этот, в ремнях, с тремя звездами на погонах, с удалым поворотом головы – его отец…
…а вернувшись из больницы, смотрел на фото – и не видел бравого командира: только властные, свирепые глаза и мясистое лицо с туго натянутой кожей на скулах. Бугай, бешеный бык, убийца. И на другой день, у больничной койки, глядел на Полковника, потерявшего половину мяса и весь дух, всё силился, силился представить его прежним, здоровым – и не мог, всплывала перед глазами лишь фотка… И после, через много лет, вспоминалась ясно лишь с потертым глянцем фотография – либо печеное яблоко на больничной подушке в застиранной наволочке, либо подросток-старичок на табурете в саду, под старой одичавшей яблоней, с палкой между колен. И только
– Борис Иваныч! Борис Иваныч!
Холера. Что опять? Закончит она когда-нибудь? Может, пол теперь моет или побелку затеяла…
– Ну как? Чай остынет!
– Да я уже всё… Только…
Кажется, плакать собралась. Вышел в коридор:
– Что там еще?..
– Не сообразила я – надеть-то мне нечего…
Не сразу понял.
– Вы что ж – и юбку постирали?
– А как же? Конечно!
Борис сдержал язвительный хохот, вздохнул погромче, сел на ящик: ну – персонаж…
– Что ж делать, идите так – не замерзнете.
– Да ведь мокрое – всё-всё!
– Нет – просто так. – За дверью тишина. – Шутка! Я сейчас.
Приподнял крышку, вытащил из ящика мятые брюки и рубаху.
Подумал – вернулся в комнату, выволок из-под тахты чемодан, извлек черные сатиновые трусы.
– Получайте! Если налезет: я не из богатырей.
– Ничего, у меня сорок шестой.
Кто это ей сказал? Он видел – пятьдесят второй. По крайней мере в бедрах.
Дверь приоткрылась, в щель просунулась распаренная розовая рука, он сунул в нее сверток:
– Не пролезет, откройте пошире!
Сверток с шелестом ушел в щель, дверь захлопнулась.
– А это зачем?
– Что – «это»? А – трусы? Соблюдай гигиену.
– Ну, ладно… Я мигом.
Прошел в кухню, зажег под остывшим чайником газ…
…"мать не бережешь!" Буйвол! Сморщенный старикашка под гнилой яблоней… Через месяц мчался с работы домой, в кармане – кулак с зажатой в нем получкой…
Борис улыбнулся и стал нарезать хлеб, потом колбасу. Радость – первая получка. В первый раз – все радость. Тем более в девятнадцать… Нет, не первая то была зарплата, первая – задолго до того…
…после отъезда Ивана взбунтовался – против матери, против школы, нанялся к малярам, подсобником, – не против матери бунтовал, не против школы – против целого мира, сам не знал – что хотел доказать, рвался из слепого детства, а ударился в детскую игру: хоть и получил за год, мимоходом, профессию (и пригодилось потом, через годы), да много было от игры, и мало радости…
…а теперь у него – диплом токаря, и в пачке трёшниц – освобождение от Полковника, мнилось: отодвинет бычью тушу, вставшую между ним и матерью с того дня, как объявился – письмами, фотографией, деньгами, а потом и сам. (И до сих пор маячит между ними – иссохшей мумией на табурете под яблоней плодов неприносящей…) Бежал домой– и верилось: уже взрослый, свободный, сильный, повторял на ходу – чт'o сейчас скажет матери… Пришел раньше обычного – и в самый раз: не успели приготовиться… мать не успела приготовиться, – кинулась к тетрадкам, утирая поспешно слезы, левая щека – та, что к нему – горела красным пятном пощечины, различал ясно три широкие полосы от пальцев, разделенные тоненькими белыми. Полковник стоял отвернувшись, загородив низкое окно, подпирая головой потолок, большие пальцы – за офицерским ремнём. Посмотрел в широкую мощную спину – до скрипа сжал зубы, судорожно сунул кулак с деньгами глубже в карман, жестко уткнулся в свинец – не для этого мастерил, не для этого, не для этого… И все же – теперь знал, что надо говорить, что надо делать. Но сначала скажет, что собирался, – матери. Вынул из кармана деньги, положил на столик, прямо на тетради – "Вот, мать, моя зарплата". Четко добавил: "И не бери из его сволочной пенсии ни рубля! Проживем! Ни рубля!" Полковник круто повернулся – "Мозгляк! Из-за тебя ссоримся! Шляешься по ночам! Сегодня прибежал – трешками боговать! Воспитала – ублюдка!" – слово обожгло, не прозвучи оно, может, и не решился бы, – понял (и не поверил, как не поверил, прочитав через много лет то письмо), это было как озарение, секунда озарения – и утроенной ненависти, дикого бешенства, до черных кругов перед глазами, – пошевелил рукой в кармане, ловко вдел пальцы и, выдернув кастет, шагнул к Полковнику, тот замолчал – заткнулся! – подошел вплотную, прошипел: "Мать еще тронешь – череп проломлю, убью, поверь – убью, не этим – так ломом, спать будешь – убью!" Мать вскочила, дрожа – "Боренька, что ты, Боренька, что ты" – но подойти боялась. Полковник стоял недвижно, смотрел исподлобья, застыл. Долго стояли так – минуту, вечность?.. Повторил – очень тихо: "Убью – понял ты?" Полковник что-то пробормотал и прошел мимо, в свою каморку… Бориса трясло, из глаз потекли слезы, зубы стучали мелко-мелко, мать кинулась – "Боренька, Боренька" – вывернулся, резко повертел головой, стряхивая оцепенение. И громко – чтоб слышал тот, в каморке – "Если тронет, мать, не скрывай – все равно узнаю"…
Конец ознакомительного фрагмента.