Фуку
Шрифт:
— Нет, я их арестовывала… — ответила она.
Это говорю вам я, Магдалена, бывшая женщина-полицейский. Как видите, я не в крови по колена, да и коленки такие ценятся. Нам не разрешались никакие «мини», но я не опустилась до казённых «макси», и торчали колени, как две кругленьких мины, над сапогами в государственной ваксе. И когда я высматривала в Буэнос-Айресе, нет ли врагов государства поблизости, нравилось мне, что меня побаиваются и одновременно на коленки облизываются. Как дылду, меня в школе дразнили водокачкой, и сделалась я от обиды стукачкой, и, горя желанием спасти Аргентину, в доносах рисовала страшную картину, где в заговоре школьном даже первоклашки пишут закодированно на промокашке. Меня заметили. Мне дали кличку. Общение с полицией вошло в привычку. Но меня морально унижало стукачество. Я хотела перехода в новое качество. И я стала, контролируя Рио-дель-Плату, спасать Аргентину за полицейскую зарплату. Я мечтала попасть в детективную эпопею. Я была молода ещё, хороша ещё, и над газовой плиткой подсушивала портупею, чтоб она поскрипывалаРовно посередине Амазонки горел пароход.
Пароход был маленький, обшарпанный, под эквадорским флагом. По пылающей палубе метались люди. Но в воду они броситься боялись, потому что Амазонка кишела пираньями, оставляющими в течение минуты только скелет от человеческого тела. Две спущенные на воду лодки перевернулись, ибо были перегружены, и ни один из людей не выплыл. Трагедия оставшихся на борту людей была в том, что пароход горел именно посередине.
Несколько индейцев на перуанском берегу, где стоял и я, бросились к своим каноэ, но начальник полиции остановил их:
— Не суйтесь не в своё дело… Всё-таки это ближе не к нашей, а к бразильской территории… Нейтральные воды… К тому же эквадорский флаг. Я даже не помню, какие у нас с ними политические отношения…
На другом, бразильском, берегу тоже виднелись безучастно созерцающие фигуры.
— Всё-таки это ближе к перуанской территории… — наверно, сказал тамошний начальник полиции и тоже замялся по поводу отношений на сегодняшний день с Эквадором.
Корабль медленно потонул на наших глазах вместе с остатками команды. Ничего нет страшней, когда люди брошены другими людьми.
Я долго не спал той ночью в посёлке охотников за крокодилами Летиции и почему-то вспомнил бульдозериста на Колыме Сарапулькина. Он бы не бросил.
Внутри пирамиды Хеопса подавленно, сыро, запуганно. Крысы у саркофага шастают в полутьме. А я вам расскажу про саркофаг Сарапулькина, бульдозериста на Колыме. Сарапулькин вышел не ростом, а грудью. Она широченная — не подходи, и лезет сквозь продранную робу грубую рыжая тайга с этой самой груди. И на груди, и на башке он рыжий, а ещё на носу, на щеках и на ушах! Хоть бы поделился веснушкой лишней! Весь он — как в золоте персидский шах! Вот он выражается, прямо скажем, крепенько. Рычаг потянул и на газ нажал, зыркая из-под промасленного кепаря, такого, что хоть выжми и картошку жарь! Шебутной, баламутный, около мутной от промытого золота Колымы, в своё выходное заслуженное утро Сарапулькин ворочает валуны. Он делает сигналом предостережение сусликам, выскочившим из-под корней, и образовывается величественное сооружение, а не бессмысленная гора из камней. Ни на Новодевичьем, ни на Ваганьковском ничего подобного, так-перетак! «Слушай, Сарапулькин, ты чо тут наварганиваешь?» — «Я, товарищ, строю себе саркофаг». — «Ты чо — рехнулся? Шарики за ролики? Ты чо, вообразил, что ты — фараон?» — «А ну отойдите от меня, алкоголики, или помогайте. Не ловите ворон. Я — против исторического рабства и холопства. Любого культа личности — я личный враг. Но чем я, спрашивается, хуже Хеопса? Поэтому я строю себе саркофаг. В России, товарищи, фараонами рабочий класс называл городовых. Всё лучшее сработано рабочими мильонами, а где — я спрашиваю — саркофаги у них? Я ставил себе памятник мостами и плотинами. За что меня в могилу пихать, как в подвал? Я никого никогда не эксплуатировал и себя эксплуатировать не давал. Я, конечно, не Пушкин и не Высоцкий. МнеАнтонио Грамши когда-то сказал: «Я — пессимист по своим наблюдениям, но оптимист — по своим действиям».
Я видел разруху войны, но и мир лицемерный — разруха. У лжемиротворцев — крысиные рыльца в пушку. Всем тем, кто посеял голод и тела, и духа, — фуку! Забыли мы имя строителя храма Дианы Эфесской, но помним, кто сжёг этот храм. Непомерный почёт фашистёнку, щенку. Всем вам, геростраты, кастраты, сажавшие, вешавшие, — фуку! Достойны ли славы доносчики и лизоблюды? Зачем имена стукачей позволять языку? А вот ведь к Христу присоседилось липкое имя Иуды — фуку! За что удостоился статуй мясник Александр Македонский? А Наполеон — Пантеона? За что эта честь окровавленному толстяку? В музеях, куда ни ткнешься, — прославленные подонки… Фуку! Усатым жуком навозным прополз в историю Бисмарк. Распутин размазан по книгам подобно густому плевку. Из энциклопедий всемирных пора уже сделать бы высморк — фуку! А ты за какие заслуги ещё в неизвестность не канул, ещё мельтешишь на экране, хотя превратился в труху, ефрейтор, колумб геноцида, блицкрига и газовых камер? Фуку! И вам, кровавая мелочь, хеопсы-провинциалы, которые лезли по трупам — лишь бы им быть наверху, сомосы и пиночеты, банановые генералы, — фуку! Всем тем, кто в крови по локоть, но хочет выглядеть чистенько, держа про запас наготове колючую проволоку, всем тем, в ком хотя бы крысиночка, всем тем, в ком хотя бы фашистинка, — фуку! Джек Руби прославленней Босха. Но слава ничтожеств — ничтожна, и если нажать на кнопку втемяшится в чью-то башку, своё последнее слово планета провоет истошно: «Фуку!»Сикейрос писал мой портрет.
Между нами на забрызганном красками табурете стояла бутылка вина, к горлышку которой припадали то он, то я, потому что мы оба измучились.
Холст был повёрнут ко мне обратной стороной, и что на нём происходило, я не видел.
У Сикейроса было лицо Мефистофеля.
Через два часа, как мы и договорились, Сикейрос сунул кисть в уже пустую бутылку и резко повернул ко мне холст лицевой стороной.
— Ну как? — спросил он торжествующе.
Я подавленно молчал, глядя на нечто сплюснутое, твёрдокаменно-бездушное. Но что я мог сказать человеку, который воевал сначала против Панчо Вильи, потом вместе с ним, а потом участвовал в покушении на Троцкого? Наши масштабы были несоизмеримы. Однако я всё-таки застенчиво пролепетал:
— Мне кажется, чего-то не хватает…
— Чего? — властно спросил Сикейрос, как будто его грудь снова перекрестили пулемётные ленты.
— Сердца… — выдавил я.
Сикейрос не повёл и бровью. Дала себя знать революционная закалка.
— Сделаем, — сказал он голосом человека, готового на экспроприацию банка. Он вынул кисть из бутылки, обмакнул в ярко-красную краску и молниеносно вывел у меня на груди сердце, похожее на червовый туз. Затем он подмигнул мне и приписал этой же краской в углу портрета: «Одно из тысячи лиц Евтушенко. Потом нарисую остальные 999 лиц, которых не хватает». И поставил дату и подпись.
Стараясь не глядеть на портрет, я перевёл разговор на другую тему:
— У Асеева были когда-то такие строки о Маяковском: «Только ходят слабенькие версийки, слухов пыль дорожную крутя, что осталось в дальней-дальней Мексике от него затеряно дитя». Вы ведь встречались с Маяковским, когда он приезжал в Мексику… Это правда, что у Маяковского есть сын?
Сикейрос засмеялся:
— Не трать время на долгие поиски… Завтра утром, когда будешь бриться, взгляни в зеркало.
Последнее слово мне рано ещё говорить — говорю я почти напоследок, как полуисчезнувший предок, таща в междувременьи тело. Я — не оставлявшей объедков эпохи случайный огрызок, объедок. История мной поперхнулась, меня не догрызла, не съела. Почти напоследок: я — эвакуации точный и прочный безжалостный слепок, и чтобы узнать меня, вовсе не надобно бирки. Я слеплен в пурге буферами вагонных скрежещущих сцепок, как будто ладонями ржавыми Транссибирки. Почти напоследок: я в «чёртовой коже» ходил, будто ада наследник. Штанина любая гремела при стуже промёрзлой трубой водосточной, и «чёртова кожа» к моей приросла, и не слезла, и в драках спасала хребет позвоночный, бессрочный. Почти напоследок: однажды я плакал в тени пришоссейных замызганных веток, прижавшись башкою к запретному, красному с прожелтью знаку, и всё, что пихали в меня на демьяновых чьих-то банкетах, меня выворачивало наизнанку. Почти напоследок: эпоха на мне поплясала — от грязных сапог до балеток. Я был не на сцене — был сценой в крови эпохальной и рвоте, и то, что казалось не кровью, — а жаждой подмостков, подсветок, — я не сомневаюсь — когда-нибудь подвигом вы назовёте. Почти напоследок: я — сорванный глас всех безгласных, я — слабенький след всех бесследных, я — полуразвеянный пепел сожжённого кем-то романа. В испуганных чинных передних я — всех подворотен посредник, исчадие нар, вошебойки, барака, толкучки, шалмана. Почти напоследок: я, мяса полжизни искавший погнутою вилкой в столовских котлетах, в неполные десять ругнувшийся матом при тёте, к потомкам приду, словно в лермонтовских эполетах, в следах от ладоней чужих на плечах с милицейски учтивым «пройдёмте!». Почти напоследок: я — всем временам однолеток, земляк всем землянам и даже галактианам. Я, словно индеец в Колумбовых ржавых браслетах, «фуку!» прохриплю перед смертью поддельно бессмертным тиранам. Почти напоследок: поэт, как монета петровская, сделался редок. Он даже пугает соседей по шару земному, соседок. Но договорюсь я с потомками — так или эдак — почти откровенно. Почти умирая. Почти напоследок.Гавана — Гуернавака — Лима — Манагуа — Санто-Доминго — Каракас — станция Зима — Венеция — Магадан — Гульрипши — Переделкино. 1963–1985