Гамаюн — птица вещая
Шрифт:
Не впервые приглядывался Парранский к руководителям-коммунистам. В их искренней горячности он уже почти не сомневался. При всем желании невозможно так великолепно играть роль на сцене столь необъятного масштаба. По-видимому, партия всерьез взялась за дело, еще неслыханное в истории. Будут промахи, без них не обойтись, как и при всяком эксперименте. Конечный же результат будет победным, если не помешают скрытые и явные силы, внешние или внутренние. Успех придет, если будут гореть на работе не только одни коммунисты, а и весь народ. Решению экономической задачи Андрей Ильич отводил по-прежнему первое место, не слишком-то доверял отвлеченным
— Алексей Иванович, — как можно мягче произнес Парранский, — кое на что я смотрю сквозь пальцы. Почему? Вы требуете план, и прежде всего план. И, второе, я достаточно знаком с психологией рабочего...
— Советского рабочего?
— Вообще рабочего. Поправки могу принять, если вы уверены в существовании бескорыстного энтузиазма, понимания общеклассовых задач и так далее. Ни один рабочий не любит, чтобы издевались над его трудом. Рабочий привык к стабильности взаимоотношений с работодателем. Чуть что — на дыбы! Поэтому мне не хотелось бы на него замахиваться... — Парранский смущенно улыбнулся. — Рабочие у нас привыкли хорошо зарабатывать. Их приучили. Отучать труднее. Кто откажется от выгоды? Конечно, директива есть директива, но если мы начнем резать и...
Ломакин внимательно слушал, не перебивая и не пытаясь вмешиваться в ход мыслей своего собеседника. На его лице появилась озабоченность, он был напряжен, и это не ускользнуло от внимания Парранского. Если он не решился сделать вывод, то лишь потому, что ему прежде всего нужно было выяснить нравственную позицию коммуниста директора в этом наболевшем рабочем вопросе. Нравственной стороне, как думал Парранский, почти не уделялось внимания. Логика требований большевиков базировалась все на том же пресловутом плане, которым они были и сильны и слабы.
Ломакин первым прервал затянувшуюся паузу:
— Если мы, как вы изволили выразиться, начнем резать, то, конечно, будут неприятности. Но мы рассчитываем не на отсталость, а на сознательность.
Парранский поднял свои светлые глаза, и его верхняя губа с рыженькими усиками приподнялась.
— Вы называете сознательностью способность жертвовать во имя... идеи?
Из окна был виден двор заводоуправления, широкие двери столовой и марлевые занавески на окнах, колеблемые ветром. Возле столовой выстроилась очередь к весам, где отвешивали копченых уток и колбасу из зайчатины — внеплановые продукты, заготовленные на Кубани.
На этом же дворе занималась группа ПВО, надевали и снимали противогазы, противоипритные костюмы и по очереди таскали дегазационный барабан: обрабатывали условно зараженную местность. Занятия проводил Николай Бурлаков. Директор его не знал. Однако четкие команды, суровая требовательность к неопытным юношам и девчатам из комсомола позволяли узнать в нем бывшего строевого командира.
Несколько мальчишек в пионерских галстуках подкатили к воротам тачки и тележки; им, по-видимому, обещали лом. А возле материального склада, расположенного на заводской территории, пожилой человек в очках и фартуке промывал остатки термометрического производственного боя, чтобы добыть несколько килограммов ртути. Это был служащий конторы, и работал он не из личной корысти, а все для того же государства.
— Жертва во имя идеи — штука совсем не смешная, Андрей Ильич, — сказал Ломакин тихо, будто обращаясь к самому себе. — Не каждый способен отрешиться от личного благополучия во имя идеи. Революция не случайно не только возникла, но и удержалась в России. Французы не сумели удержать революцию, как бы ни казалась она прекрасной и величественной.
Парранский с приятным изумлением убедился, что Ломакин умеет выражать свои мысли более живо, нежели в обыденной «руководящей» обстановке.
Когда-то, в юные годы, прекрасная и трагическая революция во Франции возникала перед мысленным взором Андрея Ильича в образах коммунаров. Позже в практической, зачастую озлобленной жизни эти образы были полузабыты. Вероятно, прав Ломакин, утверждая право России на революционное первородство.
— Мы начали, и нам нельзя останавливаться, нельзя и медлить, — продолжал Ломакин. — Кроме денег существует еще гордость. Гордые люди не спрашивают, сколько им заплатят за мужество. Сто лет надо пробежать за десять лет. В таком пути не бражничают. Мы не имеем права тратить деньги, вырученные за хлеб, на покупку чужеземных приборов и механизмов. Мы сами сумеем их сделать. И внутри страны мы должны научиться беречь не только миллионы, но и копейки. Вот почему рабочий Ломакин якобы выступает против рабочих. Пусть буржуи скулят об их «разнесчастной судьбе». Нынешний рабочий, стоящий у станка индустриальной пятилетки, стоит не меньше рабочего со штыком. Крови-то много пролито. Что же, забыть про нее?
Главная мысль доходила до Парранского даже не через слова Ломакина, он достаточно наслышался их и в самых разных вариациях. Его подкупала убежденность этого не всегда ровного человека. Ломакин не сумел бы покорить критический разум Парранского политическими логарифмами, не будь у него веры. Вера — это сила жизни, это действие, это новое величайшее строительство. Эпоху делают очень простые люди; их раньше и не принимали в расчет, мимо них проходили, как мимо груды бесформенных камней.
— Разберутся ли они? У станков? — вырвалось у Парранского.
Ломакин досадливо махнул рукой.
— Почему вы в них не верите?
— И они не все верят.
— Достаточно того, что мы верим в них, Андрей Ильич, и согласно этому организуем движение масс. Непонятно?
— Почему же? Понятно, — сказал Парранский. — Но смею вас предупредить: организуемые вами массы должны полностью чувствовать себя хозяевами. Только тогда можно утверждать тезис о непобедимости революции и не опасаться тьеров и бонапартов...
Ломакин опять посмотрел в окно, вгляделся прищуренными глазами в мокрого по пояс пожилого человека, неутомимо продолжавшего вымывать капельки ртути, рассеянной по измельченному стеклу. От сгорбленной фигуры человека протянулась длинная тень до самых ворот; струя, бьющая из пожарного гидранта, играла на солнце тысячами искр, словно пламя. Ломакину захотелось, чтобы Парранский взглянул на это зрелище. Он подозвал его к окну, но Андрея Ильича уже не было в кабинете.
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
Хитрово несколько минут не обращал никакого внимания на вызванную им нормировщицу: писал, подсчитывал; его желтые, пергаментно блестящие фаланги пальцев были похожи на костяшки счетов.
На гладкой, будто полированной, коже, обтянувшей вытянутый асимметричный череп, старость оставила свои следы в виде ржавых пятен.
— Простите, вы уже здесь? — Хитрово деланно улыбнулся, и все его лицо покрылось морщинками, глубокими и мелкими.