Гардемарины, вперед!
Шрифт:
В узелке были не только лепешки, но и копченая грудинка, огурцы, мягкий пористый хлеб и молоко в глиняной фляге.
Огурец свеже хрустнул на зубах, и Алексей вдруг подумал: как это замечательно – ощущать голод и иметь столько великолепной еды, чтобы утолить его. Он расправил плечи и почувствовал, что у него крепкое тело и сильные руки, пошевелил забинтованной ногой – не болит, можно спокойно идти дальше. А когда он попробовал медовую лепешку и запил ее молоком, все его беды – и Котов, и брошенная навигацкая школа, и угроза ареста – отодвинулись, стали маленькими, словно он смотрел на
Он пойдет в Кронштадт и поступит на корабль простым матросом. Когда-то так начинал карьеру его отец. Правда, на том корабле сам государь Петр ставил паруса! Сейчас не те времена. Но он будет прилежен, понятлив, знания, приобретенные в школе, помогут ему повыситься в чине. С корабля он напишет Никите, и тот скажет: «Молодец! А я боялся, что ты сгинешь в пути». А Белова он встретит на балу где-нибудь в Петергофском дворце. Они обнимутся, и Саша скажет: «Ба! Да ты уже капитан!», а он ответит: «Помнишь навигацкую школу? Ты предупредил меня в театре, а потому спас жизнь». И Белов засмеется: «Пустое, друг!»
«Что же я один ем?» – Алексей оглянулся на Софью.
– Садись поближе, поешь.
– Нет.
Они встретились глазами, и Алеша, не выдержав надрывного взгляда, отвернулся. «Вольному воля. Голодай», – он спрятал остатки еды в узелок, затем ополоснул холодной водой лицо и шею, вытерся подолом и лег на спину, весьма довольный жизнью.
Софья запела вдруг тихо, не разжимая губ. После каждой музыкальной фразы, тоскливой, брошенной, недоговоренной, она замолкала, как бы ожидая ответа, и опять повторяла тот же напев. Пальцы ее проворно плели косу, словно подыгрывали, перебирая клавиши флейты.
– К кому в Новгород идешь? – не выдержал Алеша.
– К тетке. – И Софья опять повторила свой музыкальный вопрос. – Но ты, Аннушка, лучше меня ни о чем не спрашивай. Вставай. Пошли. Сама говорила – путь далек.
– Если спросят, скажем, что мы сестры. Поняла?
– Какие же мы сестры? Я тебя первый раз в жизни вижу.
– Если спрашивать будут… – сказал Алексей неожиданно для себя извиняющимся тоном.
– Кто будет спрашивать?
– Мало ли кто… Люди.
– Что хочешь, то и говори. Я никому ничего говорить не буду.
4
Анастасия поправила на груди мантилью, спрятала локоны под чепец и постучала в дверь.
– Входи. Садись. Как почивала?
Игуменья мать Леонидия сидела за большим рабочим столом, заваленным книгами: старинными фолиантами в кованых переплетах, свитками рукописей, древними, обугленными по краям летописями, украшенными витиеватыми буквицами.
– Хорошо почивала. – Анастасия села на край жесткого, с высокой спинкой стула. Охватившая ее робость была неудобна и стеснительна, как чужая одежда.
Игуменья сняла очки, положила их на раскрытую книгу, потерла перетруженные чтением глаза.
– А я, грешница, думала, что сон к тебе не придет, что проведешь ты ночь в покаянной молитве, и просветит Господь твою душу. Какое же твое окончательное решение?
– Париж.
– Париж… Значит, отвернулся от тебя Господь.
Анастасия с такой силой сдавила переплетенные пальцы, что ногти залиловели, как накрашенные.
– Что же мне делать?
– Плоть и кровь – это только темница души, в которой томится она и страждет искупления вины.
– И в Париже люди живут! – крикнула Анастасия запальчиво.
– Невенчанная, без родительского благословения, бежать с мужчиной, с католиком! Бесстыдница! – Игуменья широким движением сотворила крест, затем рука ее сжалась в кулак и с силой ударила по столу. – Не пущу! Посажу на хлеб и воду!
– Спасибо, тетушка. – Анастасия нервно, со всхлипом рассмеялась. – Спасибо, утешила… Мало тебе моих мук! А ты знаешь, как перед следователем стоять? На все вопросы отвечать надо одно – да, да… Другие вопросы им ненадобны. А потом составят бумагу: «Обличена, в чем сама повинилась, а с розысков [11] в том утвердилась». Ты этого хочешь?
11
Быть под розыском – то есть под пыткой.
Игуменья тяжело встала с кресла, распахнула окно. Чистый воздух, словно святой водой, омыл лицо. Вот он, ее благой мир! Монастырский двор был пуст. Инокини сидели за ткацкими станками, прялками, пяльцами, чистили коров, пекли хлебы, переписывали древние рукописи в библиотеке. Кривобокая Феклуша прошмыгнула под окном и скрылась за дверью монастырской гостиницы, пошла подливать масла в лампады.
Труд и молитва… Беленые стены прекрасны и чисты, как крыло горлицы, травка-муравка – живой ковер и неба свод. Три цвета – белый, зеленый и синий, цвета покоя, благочестия и тишины.
Тридцать лет назад она вот так же умилилась этой картине. Села на лавочку у Святых ворот, прижалась спиной к узорной колонке и подумала: здесь она будет свободна. Монастырская стена оградит ее от житейских нечистот, переплавит она в мистическом горниле душу свою и искупит вину перед Богом за себя и близких своих. Поднимайся взглядом выше колокольни, омой душу в живительных лучах света и забудешь…
Забудешь, как Мишеньку Белосельского, нареченного жениха, волокли избитого вниз по лестнице. Гвардейцы окаянные, Петровы выкормыши, куда тащите моего жениха? На казнь, девушка! На пытки, милая… Петровы мы, не Софьины! Горят костры в Преображенской слободе перед пыточными избами, вопят стрельцы, растекаются по Москве ручейки крови.
Как жить? Плакать не смей! Жаловаться некому. Маменька со страху совсем ошалела. Каждый вечер всовывает ее, как куклу, в иноземное платье, оголяет плечи и отводит в ассамблею. А там приседай, улыбайся, верти юбкой перед ухмыляющимся кавалером.
Когда сказала маменьке про монастырь, та завопила дурнотно и до синяков отбила руку о дочерины щеки. Только через год удалось уйти от сраму. Стала она сестрой Леонидией, не гнушалась самой черной работы, зимой и летом носила хитон из овечьей шерсти, воду пила из деревянного кубка и молилась в келье своей, не зажигая светильника. И удостоилась благодати. По сию пору мало кто знает в этих стенах, что в жилах сестры Леонидии течет благородная кровь Головкиных.