Гарденины, их дворня, приверженцы и враги
Шрифт:
И за всем тем чувствовал то же самое, что чувствовал бы художник, заброшенный на необитаемый остров. Скучно художнику жить в одиночку, и принимается он за свое мастерство, пишет картину. И пока пишет, как будто не замечает скуки, любуется своею работой. Но вот картина кончена, покрыта лаком, вставлена в раму. А дальше что?
Зачем?
"К чему? Зачем?" - вот что отравляло все Николаевы заботы. Ту бессмыслицу, которую он находил в своей жизни, он переносил и на людей и, подставляя вместо "я" - "мы", совершал самые мрачные обобщения.
К зиме лавка была готова, и Николай открыл торговлю.
Мартин Лукьяныч переехал к нему. В будни сидел в лавке, читал газеты, праздно смотрел
Веруся продолжала быть учительницей, хотя не ходит в школу, а ездит в саночках, с кучером. Управителя видят мало, да и то издали; по делам обращаются к приказчикам, которых шесть человек, да в конторе два писаря, не считая старшего. "Начальства у нас сколько хошь!" - посмеивались мужики, к явному удовольствию Мартина Лукьяныча.
Раз, в базарный день, в лавку вошел сгорбленный человек в пальто, подпоясанном веревочкой, в валенках, в глубоком треухе, надвинутом на густые седые волосы.
– Нет ли у вас, душенька, сверла получше?
– сказал он Павлику, стоявшему у прилавка.
Николай так и вздрогнул, услыхав этот голос. Наскоро отпустив покупателя, которому продавал в это время пару подков, он бросился к старику:
– Здравствуйте, Иван Федотыч!.. Или не узнаете?
Иван Федотыч приложил козырьком ладонь, всмотрелся, и вдруг его сморщенное, дряхлое, обросшее белою бородою лицо дрогнуло и озарилось радостною улыбкой; на мутных, выцветших глазах показались слезы.
– Николушка!
– воскликнул он.
– Как возмужал, душенька! Как изменился!..
– И вы постарели, Иван Федотыч.
– Ах, друг, года подошли... Вот ослеп почти. Прихварываю малость. Ну, что об этом... Ты-то как? Аи, аи, аи, как возмужал, до чего не узнать тебя?.. А у нас сказывали мужички, будто гарденинский управитель лавку открыл:
я и думал, что Мартин Лукьяныч... О тебе же слышал, будто в городе живешь, у купца... Ну, рад, рад, душенька, что свиделись!
Николай был рад не менее. Давно истребилось в нем то чувство, которое мешало ему встречаться с Иваном Федотычем, и с неожиданною силой вспыхнуло старое, хорошее чувство, возникли воспоминания о хорошей и светлой поре, о невозвратном. Оставив лавку на Павлика, он ввел Ивана Федотыча в горницу, принялся хлопотать о самоваре. Старик разделся, сел и все следил ласковыми, слезящимися глазами, как с возбужденным видом суетился Николай: собирал посуду, накрыл на стол, бегал в кухню.
Разговор настроился, когда сели пить чай. Иван Федотыч стал быстро расспрашивать Николая о делах, о торговле, о том, как ему живется теперь и жилось у купца, и т. п. Но Николай еще не чувствовал потребности рассказывать о себе. Он только знал, что все, все расскажет, - не сейчас, а немножко после, - и о Татьяне расскажет, если окажется нужным... И сознание, что он все расскажет Ивану Федотычу, раскроет ему душу, доставляло Николаю какое-то радостное утешение.
– Вы-то как поживаете, Иван Федотыч?
– спрашивал он, ответив краткими словами на вопросы старика.
–
Иван Федотыч грустно улыбнулся.
– Лекарь смотрел, говорит - глазная болезнь, а мне, признаться, иное приходит в мысли: не настало ли время не мне одному, а всем плакать?
– Вот, Иван Федотыч, а прежде у вас не было столь мрачных мыслей!
– Ах, душенька, не говори о прежней жизни!.. Слыхал ли сказание, как Иустин Философ бога разыскивал? Скитался Иустин в пустыне, на берегу морском, и возносился мыслями ввысь, искал господа. А был он язычник... И болел душою, потому что в разуме утвердил, что бог есть, сердцем же своим не постигал его, не имел веры. И пустыня не давала ответа Иустину, волны морские праздно касались его уха. И встретил он человека, старца... Старец Христово учение ему преподал, послал в мир. И уверовал Иустин Философ... Я к чему веду, душенька: жил я в Гарденине словно на острове. Слышал бурлит где-то житейское море, а сам тихую пристань не покидал... Углублялся в книги, в мечты, вел разговоры о превозвышенном, шнырял мыслями то в одну, то в иную сторону, а как люди живут, как свыше всякой меры гибнут страждущие, сколько беды на свете, велика ли пучина скорбен человеческих - и думать забыл.
– Все равно, веков не хватит исчерпать эту пучину...
Да и что такое скорбь? Страх смерти - вот что скверно.
Одолей страх смерти, не будет и скорби никакой.
– Вот и неправильно, дружок. Я про себя скажу...
Поверишь ли, что не солгу? Ей-ей, Николушка, со дня на день жду смерти и не имею страха. Да, признаться, и никогда не страшился... И это великое дело: благодарю бога, что открыл мне глаза, научил не бояться смерти. Но вот, душенька, какая притча: пока человек жив, он живет жалостью к людям, и ноет, ноет его душа... Мне ничего не надо; я сыт, обут, одет. Я провижу разумом суету благ, к которым стремятся люди. Мне не жаль - богач обанкротится: значит, лишился тленного, небесное приобрел. Но у богача-то - душа, и впадает он в скорбь, как будто лишился подлинного блага... Вот, значит, мне и его, выходит, жалко!
– Арефий говорит: надо бороться, надо словом пронимать людей, продолжал Иван Федотыч, немного помолчав.
– Само собою! Хотя и нет моего согласия нахрапом спасать... Но как оглянешься вокруг, как окинешь глазом юдоль-то эту мирскую, ах, изойдешь слезами!.. Тот же Арефий сочиненьице списал у одного мужичка... Может, слыхал: Трофим Мосоловский? Так вот что утверждает Трофим Поликарпыч: "Живем хуже, нежели язычники, утопаем в скверне... Правда, у нас, в тесноте, злочестивая ложь великое пространство имеет, любовь злонравием больна... Вера раздробляется, покаяние страждет, грех нераскаянием прикрылся, истина осиротела, правосудие в бегах, благодеяние под арестом, сострадание в остроге сидит и дщи вавилонская ликует..." И ежели вдуматься, душенька, как правильно описано!.. Я, конечно, отшибся от иногото мира: сужу по крестьянству, по тому, что на глазах мелькает, но вот что скажу, друг: ой, сдвигается держава!..
Щит нужен крепкий навстречу Велиару, оплот твердый!
Действительно ли от болезни глаз, или так уж одряхлел Иван Федотыч, но он несколько раз прерывал себя всхлипываниями и слезами. Он еще долго говорил... все о том, как дурно живут люди, как всюду проникает расстройство, как преуспевает вражда, делает успехи ненависть, свирепеет корысть и тяжело изнемогает беднота под гнетом невнимания. Память его была удручена картинами деревенского горя; однообразно настроенная мысль с трудом отрывалась от прискорбных соображений, неохотно витала в области личного и "превозвышенного" - в той области, которую некогда так любил Иван Федотыч.