Гавана, год нуля
Шрифт:
Так что в тот день, когда Чичи вместе с Этсетерой появился у него в доме, Эвклид, закончив занятия, нисколько не удивился, что сын уже ушел, а на диванной подушке мирно спит собака. «Да, дети — головная боль, от которой не захочешь избавиться», — повторил он, приглашая меня в свою комнату, чтобы спокойно поговорить о наших делах. Он знал, что мне есть что ему рассказать.
Когда мы уединились, я выложила все, что Леонардо рассказал мне о Меуччи. Кое-что Эвклид уже знал, однако в соответствии с нашим методом исследования детали опускать не следовало. Так что я приступила к истории с самого начала.
Антонио Меуччи родился в 1808 году во Флоренции и там же, в Академии изящных искусств, изучал общую и инженерную механику. Человек это был энергичный и с разносторонними интересами, поэтому он заодно погрузился в химию, физику, акустику, а также в науку об электричестве в том ее виде, в каком она на тот момент существовала. Эвклид кивал, подтверждая правильность излагаемых сведений. Получив такую подготовку, в еще весьма юном возрасте Меуччи начал работать машинистом сцены в театре «Пергола», где, среди прочего,
Меуччи прожил во Флоренции долгие годы, но все же уехал, потому что свойственная ему энергия не ограничивалась исключительно областью науки. Похоже, его либеральные и республиканские взгляды доставили ему немало проблем, вследствие чего он принял предложение работать в Гаване. Незадолго до этого он заключил брак с некой Эстер, костюмершей из «Перголы», и рука об руку с ней сошел на берег Кубы в 1835 году, прибыв вместе с итальянской оперной труппой. В то время театр «Такой» еще не открыл свои двери публике, хотя супружеская чета уже имела с ним контракт: она поступала на службу костюмером, а он — главным инженером театра, который станет самым большим театром Американского континента.
Я сделала паузу. Эвклид глубоко вздохнул, покрутил головой, издал пару еле слышных восклицаний, а потом сказал: «Какого хрена, откуда ж этот чувак раздобыл такую прорву информации?» Мой друг явно был удивлен и, по-моему, даже несколько раздосадован тем, что есть кто-то еще, увлеченный этой темой. Однако Леонардо — писатель, и его интерес к Меуччи не был в полной мере научным, его в первую очередь гипнотизировал сам персонаж и его жизнь: детство, любовь, жизненные обстоятельства, в которых он действовал. Поэтому совершенно естественно, что его поиски охватывали такое широкое поле. Когда он рассказывал мне о театре «Такой», крутя педали, а я любовалась растущими пятнами пота на его спине и постепенно переместилась в его историю, оказалась в интерьерах такой красоты и изящества, которые исторгли возглас восхищения и слова похвалы не у кого-нибудь, а у самой графини Мерлин, нашей первой писательницы. Я знала этот театр в его современной версии, но слова Леонардо были словно подернуты желтизной, оттенком старой бумаги. Понимаешь? Перед моими глазами вставал только что открытый театр с присущей ему роскошью девятнадцатого века, я любовалась сиянием люстры из чистейшего хрусталя над партером. Эта люстра, привезенная из Парижа, стала символом театра, но, к сожалению, спустя несколько лет разбилась по недосмотру при реставрации. Леонардо говорил о бале-маскараде, проходившем в театре во время карнавальных торжеств в 1838 году, как раз при его открытии, вкладывая в свои описания столько эмоций, что мне показалось, будто он и сам там побывал. Я не знала, чем занимался Меуччи и его жена до этой даты, зато узнала, что, едва «Такон» открылся, супруги поселились в апартаментах в самом театральном здании, где у них были и жилые помещения, и лаборатория. Именно там Меуччи усовершенствовал изобретения, связанные с улучшением акустики и машинерии сцены.
Слушая Леонардо, я побывала на постановках итальянской оперы, слышала Энрико Карузо, видела игру Сары Бернар, наслаждалась звуками скрипки Бриндиса де Саласа. Присутствовала на чествовании Хертрудис Гомес де Авельянеды, чуть ли не собственными руками увенчивая ее голову лавровым венком. Леонардо рассказывал, а я жалела, что никогда толком не следила за постановками Национального балета, не ходила даже смотреть, как танцует Алисия Алонсо — живая история театра, а вот писатель — дело другое, он видел ее выступления, а я почти слышала его аплодисменты после исполнения партии Жизели. И вот так, сидя на багажнике велосипеда, подпрыгивавшем на всех выбоинах в темном городе 1993 года, я узнавала о всех трансформациях, которым подвергся театр, его меняющихся именах, пока он не стал наконец Большим театром Гаваны. Целое путешествие во времени, и вот мы стоим прямо перед зданием, Леонардо остановил велосипед, и мы спешились: я — с попой, расчерченной на квадратики сеткой от багажника, а он — вытирая пот со лба рукавом. «Посмотри на него, Хулия, как же он прекрасен — прекрасен всегда», — произнес он. И правда, хотя слабый свет, доходивший откуда-то издалека, едва позволял угадать его архитектуру, театр «Такой» тем не менее был невообразимо прекрасен.
Эвклид почесал в затылке, когда я закончила рассказывать, и снова тяжко вздохнул, прежде чем изречь, что театр «Такой» интересует нас исключительно по той причине, что именно там Меуччи изобрел телефон. Его нимало не интересовала ни история театра, ни все те прибамбасы, которые пустил в ход литератор, стремясь произвести на меня впечатление. Важно было одно: именно там Меуччи создал документ, который нам нужно найти. Вся эта история и вся эта писательская риторика впечатляли меня, но не его: для него это были несущественные детали, реквизит, пенка на кофе. В сухом остатке: общедоступная информация. А вот подробности жизни итальянца — совсем другое дело, и понимание того, что Леонардо раздобыл гораздо больше информации, чем он сам, заставляло Эвклида лопаться от любопытства. «Он та еще библиотечная крыса», — сообщила я. Если верить Леонардо, он потратил на это исследование годы и сам не смог бы сказать, сколько часов провел в Национальной библиотеке за чтением газет того времени: «Гаванской ежедневной газеты», «Флотского ежедневника», «Эль-Нотисиосо» и «Люсеро», пока наконец не раскопал все упоминания о Меуччи. Благодаря старым газетам Леонардо смог составить себе некое представление о годах работы итальянца в театре «Такой» и о его отъезде из Гаваны, однако газетные заметки были слишком коротки — всего лишь маленькие жемчужины, свидетельствующие о том, что продолжать поиски стоило. Другие данные, по его словам, были добыты из самых разнообразных источников — как на Кубе, так и за границей. Эвклид перебил меня: «За границей?» Да, так и есть, Леонардо упоминал, что читал вот то и вот это, опубликованное за границей, и хотя я его и спросила, где именно, в ответ прозвучало: там и сям.
Там и сям. Я согласилась с Эвклидом, что ответ довольно-таки расплывчатый, но у меня не возникло впечатления, что Леонардо пытался что-то скрыть, скорее, он не хотел уходить в сторону от главной темы. Я так и сказала, но Эвклид посмотрел на меня и покачал головой, охарактеризовав мой способ рассуждений как неслыханную наивность.
То, что Леонардо имел доступ к информации из-за рубежа, Эвклид находил в высшей степени подозрительным. Это теперь все по-другому — туризм, путешественники, полно кубинцев, которые постоянно живут за пределами страны, а сюда приезжают только на каникулы, но тогда, в 1993 году, люди только-только начинали перемещаться оттуда сюда и обратно. Само слово «иностранный» то и значило: нечто иное, стороннее по отношению к нашей обычной жизни. Кроме того, еще было живо некое пугало, фантом, спускавшийся с самых верхних эшелонов власти до самых нижних слоев, и он вызывал в людях какую-то сдержанность, что ли, опаску при соприкосновении со всем, приходящим извне. А тем более в те годы, когда наши друзья, жившие далеко от наших берегов, — Советский Союз и почти весь социалистический лагерь — вдруг исчезли, оставив нас практически в одиночестве посреди синего моря и с Соединенными Штатами под самым боком, в девяноста милях от нас. То есть слово «иностранный» никогда не звучало нейтрально, хотя переливалось оттенками смысла и в зависимости от возраста того, кто его произносил. Для одних иностранец был дьяволом во плоти, а для других — спасением. Несомненно, для друга моего Эвклида понятие это было ближе к дьявольскому, чем к спасительному. За границу, в «иные страны», уехали его дети, и больше он их никогда не видел, «заграница» была неизведанной землей, недоступным местом, расположенным в неведомой точке планеты.
Все это я могла понять и была с ним совершенно согласна: в том, как Леонардо раздобыл информацию, было что-то странное и даже подозрительное. Но вот чего в тот момент я никак не могла стерпеть, так это намека Эвклида на наивность моих рассуждения, всего лишь на том основании, что у меня не возникло впечатления, будто писатель что-то скрывает от меня намеренно. Если бы он хотел скрыть информацию, то мог бы просто не упоминать зарубежные статьи. Разве не так? Тем не менее он об этом сказал, причем как о чем-то совершенно обыденном. Это значит, что и разговор со мной был для него тоже делом естественным, и я тем самым постепенно, шаг за шагом, но узнаю все детали и очень возможно — скоро узнаю, как он раздобыл эти статьи и известно ли ему хоть что-нибудь о нашем документе. Я нацелилась выжать лимон, но сделаю это по-своему. Клянусь, я многое могу стерпеть, но чего я не принимаю и не приму никогда — это сомнения в моих умственных способностях. Вот уж нет!
Тогда, помнится, я поднялась и, всем своим видом выражая неудовольствие, окинула друга взглядом, призванным выразить, что, если мой способ мышления кажется ему наивным, пусть поищет себе кого-нибудь другого, с более эффективным складом ума. Эвклид сначала смотрел на меня с серьезным выражением, но потом, очень медленно, на лице его стала проступать улыбка, зародившись в правом уголке губ, а затем растянувшая весь рот. «Я тебя просто обожаю, знаешь?» Он произнес это чуть позже, глядя мне прямо в глаза. И прибавил, что вовсе не хотел меня обидеть, хотя моя реакция умопомрачительно сексуальна; что он, конечно, стареет, но это вовсе не причина, чтобы перестать восхищаться моим умом и моей плотью. Так и сказал: твоей плотью. И если то, что он назвал меня наивной, обидело меня, то с его стороны — тысяча извинений.
Я улыбнулась, опуская голову, чтобы разорвать зрительный контакт. Есть на свете такое, в чем мы можем убедиться только с течением времени. Тело меняется, теряет гладкость, покрывается пятнами, стареет, но что поразительно: внутри него, по крайней мере внутри той части, которую мы называем головой, словно ничего не происходит, там ты все тот же, прежний. Думаю, не будь у нас зеркал, не было бы и слова «стареть». Конечно, быть может, кто-нибудь и заметил бы некие физические перемены, но без зеркал было бы намного труднее понять, в чем их причина. И тогда такой человек пошел бы к психологу и сказал: не понимаю, док, что со мной происходит, но что-то я быстро стал уставать. Психолог, которому тоже было бы неведомо понятие «стареть», посмотрел бы на своего пациента, которого чисто внешне нельзя было бы назвать двадцатилетним, и пришел бы к выводу, что проявившиеся объективные отличия в его внешности причиной своей, несомненно, имеют проблемы в эмоциональной жизни. Именно так — что-то разладилось в эмоциональной сфере пациента, отсюда и усталость. Ничего другого и быть не может. Пациент среднего возраста в полном удовлетворении отправился бы домой, растроганно размышляя, что, по сути, это полная ерунда, эмоциональные проблемы можно уладить, к чему и следует немедля приступить. Хотя бы попытаться, например, по дороге домой начать подкалывать юных девиц. Смешно ведь. Нет? Стареет тело, в котором живет разум. Риск в том, что порой, будучи заключенным в клетку тела, разум превращается в ловушку для самого себя, начинает подгнивать, и тогда, что логично, процесс меняет направление. Состарившийся разум овладевает телом. И это думаю я, и есть начало смерти.