Гай Иудейский
Шрифт:
Он думал, я буду страдать, когда отправил мать и братьев в ссылку. Когда меня привезли к нему на Капри, он обласкал меня, а его враги понуждали меня высказать хоть какое-нибудь неудовольствие, пусть и самое слабое, участью моих родных. Глупцы, они думали, что я способен страдать о ком-то, думали, что я способен ненавидеть Тиберия. Ненавидеть, как принесшего мне зло. А я ненавидел только его смердящую плоть.
Что касается родных, то какие родные могли быть у меня? Мать? Но матери у меня не было в первую очередь. Конечно, я все-таки, наверное, вышел из женского лона. Но не так, как все, а, допустим, путем кровосмешения. Вопреки установлениям, противно всяческим установлениям. Бедный Германик,
Но что говорить об умерших? Когда прах их развеет ветер, сможет ли кто-либо с абсолютной точностью сказать, что они жили когда-то? Их нет и, значит, не было никогда. А все, что люди называют памятью, есть одни только выдумки. Все равно как те, что выдумывают поэты. Выдумки из страха смерти, перед прахом, развеянным дуновением ветра: если живут в памяти, то как будто и бессмертны. Здесь я имею в виду самый настоящий физический смысл, а не какой-нибудь переносный. Вот поэт убивает героя, а назавтра — на следующем представлении — он живет опять. Опять умирает и снова живет, так что вроде бы никогда не умирает, а живет всегда. Здесь смерть становится выдумкой, а не жизнь. Знаю, что один только я осознаю это, никто больше не осознает. Однако театральные представления любят именно за это. Хотя и не знают — за что. Все ложь и выдумки.
Как и сама жизнь тоже. Люди живут так, будто закончившееся их смертью представление в день следующего представления начнется снова. Непонятно, чего вы так визжите, когда вас убивают, если уже в день следующего представления… В том-то и дело, что не будет вас в день следующего представления. А выдумки о вас — это не ваша жизнь, а лишь выдумки еще живущих.
О том, что я жил с сестрами, знали все. Но то, что Друзилла была для меня тайной, и тем более то, что я не мог ее рассмотреть как следует, — об этом никто знать не мог. Одни видели во мне ехидну и чудовище, другие — в большей степени благодаря «доброй» (намеренно беру в кавычки) славе Германика, моего отца, — задатки будущей доблести и славы. Но я потешаюсь и над первыми, и над вторыми. Одинаково.
У бессмертия нет ни зла, ни добра, ни низости, ни славы, а я, бессмертный, только временно жил среди смертных и больше всего хотел скорее уйти от них. Вернее, должен был этого абсолютно хотеть, но еще не достиг такого абсолюта в желаниях. Я спросил Суллу. Он ответил, что абсолютность придет сама, надо только добраться до верха. Тщета всех человеческих представлений, от самых низких до самых высоких, есть прах. Который, добавил он, так легко сдувает ветер. И власть тоже относится к этой тщете. Может быть, еще и в большей мере. Ты должен быстрее насытиться тщетой. Сначала придет презрение и тоска, потом полное равнодушие. Тут ты подойдешь к самому абсолюту, и нужно будет сделать один только шаг. Ты сделаешь его.
Друзилла. Мне так не хотелось с ней расставаться, но, когда ее выдали за Луция Лонгина, я почувствовал облегчение. Ну, может быть, я больше заставил себя почувствовать, чем просто почувствовал. Несколько дней или несколько недель, не помню… Я вдруг просто сказал себе, что женщин на свете бесчисленное множество и у всех одна и та же тайна. Всем известная, впрочем, — то есть только иллюзия тайны. И тайна Друзиллы не более сокровенная, чем у других. Если же тебе нужны сестры, то есть еще и Агриппина, и Ливилла.
…Агриппину сразу после того, как она откричала, я спросил:
— Скажи, сестра, что же такое добродетель?
Хотя она и не поверила и смотрела на меня широко раскрытыми немигающими глазами — я спросил серьезно. Она заплакала, скривив рот точно так же, как только что, когда кричала. Я больше не спрашивал. Только заставил ее снова покричать в страсти, чтобы проверить сравнение. А так, какое мне дело до добродетели, хотя бы она и была? Она, как и
Я женился на Юнии Клавдилле только потому, что мне положено было вступить в брак. Ведь я должен был выглядеть как все. Но главное то, что ее отец, Марк Силан, был слишком знатным, одним из самых… Я едва вынес эти бесчисленные обряды. До чего много шума по такому ничтожному поводу! Но ведь для смертных это одно из самых главных установлений. Правда, нетерпение мое происходило еще и из-за того, что мне поскорее хотелось добраться до Юнии. Не могу сказать, что она была очень уж хороша, хотя не могу сказать и обратное. Но дело совсем не в этом. А в том, что бессмертие мое было еще так несвободно от смертности, что мне казалось: в послесвадебном соитии есть нечто такое, чего нет в соитии обычном. Неужто все эти утомительные обряды есть только утверждение установлений, а чувственно…
— Тщета, — говорил Сулла.
И я знал, что тщета. Но по слабости хотелось верить, что есть.
Когда мы остались одни, я старался не быть грубым и даже старался, чтобы движения мои были замедленными. Так я понимал торжественность момента. Но я не знал, в какой очередности что нужно делать, и никто не научил. Разве что у Суллы спросить. Но вряд ли знал и он. К тому же не хотелось спрашивать. Впрочем, он был тут же, за дверью, как я ему приказал. Я велел смотреть из-за занавески на все, что будет у нас происходить. Он, правда, тоже заикнулся о торжественности момента, но я не стал его слушать.
Мне хотелось испробовать это блюдо: торжественное человеческое брачное соитие. Я спросил Юнию, может, она хочет есть. Она испуганно ответила, что не хочет.
— Тогда пора ложиться, — сказал я. Не очень уверенно, больше вопросительно, чем утверждая.
Кажется, она ответила: «Да». Или не отвечала, но я так понял.
Я подошел к ней и стал ее раздевать. Она стояла неподвижно, не сопротивлялась, но и не помогала. Ее тело, когда я нечаянно до нее дотрагивался, казалось мне холодным. Оно и было холодным, я внимательно его ощупал: плечи, грудь, бедра. Грудь совсем маленькая, то, что называется девичья, от которой я, по всей видимости, должен был прийти в восторг и трепет. Так утверждали поэты. Но ни восторга, ни тем более трепета я не испытал и не мог понять, что это такое. Ведь даже желания я не испытывал. Я бы испытал большее желание, если бы трогал мраморную статую, там мне помогло бы воображение. Здесь мне ничто не помогало. Что постепенно проявилось во мне, так это раздражение: казалось, она могла так стоять сколько угодно времени. Наверное, я мог лечь и уснуть, мог пригласить Суллу, даже мог привести другую женщину, а Юния все стояла бы на том же месте. В самом деле, неподвижная, как статуя. Или, правильнее, статуя. Нужно будет приказать слугам поставить ее в свободную нишу и своевременно вытирать с нее пыль — пусть она смотрит на мою жизнь или просто стоит, не видя ничего. Брак — это когда женщина постоянно в доме мужа. Так пусть она и будет здесь постоянно.
Я ущипнул ее, она даже не вскрикнула. Тогда я ущипнул ее еще раз и просто повалил на постель, как самую последнюю… Она закричала, я все-таки добился своего. Но в крике была только боль и совсем не было страсти. Зато крови вышло много: как видно, мой меч глубоко вошел в ее тело. Я не повторил, хватило и одного удара. Материя под ней вся пропиталась красным. Я обернулся к двери: «Видишь, все равно как если бы я убил ее». — «Ты и убил», — ответил Сулла.
Юнию я не помню совсем, будто ее никогда не было со мной. В самом деле, я убил ее тогда, в первую нашу ночь. Вернее, нанес смертельную рану, потому что умерла она при родах. Скорее всего, тогда ко мне впервые пришло понимание, что я бог. А у бога не может быть супруги. По крайней мере, смертной.