Гай Иудейский
Шрифт:
Ладно, и не надо. А что касается распятия, то хотя быть распятым мне совсем ни к чему, но близость его и хоть какая-то его возможность добавляет интереса в жизнь: я, будущий император, распят на кресте за насилие над сестрой, в тяжелейших муках умираю… А потом воскресаю, чтобы стать императором. Потому что быть распятым я могу, умирать страшно и жестоко — тоже, но не стать императором — нет, не могу. Тут и муки и смерть не имеют никакого значения.
Итак, Сулла, выскочив из своего убежища, зажал ей рот и держал ее крепко. Тут странно — он был мал ростом, почти горбун, а руки сильные и большие, и когда он зажал ей рот, то ладонь прикрыла больше половины лица, и только глаза были свободны, а ни носа, ни губ, ни подбородка не стало видно. Правда, он предусмотрительно раздвинул средний и безымянный пальцы,
Я услышал звук, придушенный стон, близко, у самого своего уха, и тут же язык мой наткнулся на что-то чуждое. Глаза мои раскрылись, щетка рыжих волос была перед ними: рука Суллы. Оттуда, из-под руки, и раздавался стон. «Уйди», — выдавил я. Или только подумал? Но рука стронулась, поползла в сторону и скрылась где-то за подбородком Агриппины. Стон прекратился. Я поднял глаза, лицо ее исказилось ужасом. Больше не было дерева, с которого сорвали кору, но была женщина, застывшая от ужаса, может быть, уже мертвая оттого, что не смогла этот свой ужас проявить, — не женщина, но холодный слепок ужаса. Маска, которая вряд ли способна кого-либо напугать.
Суллы не стало рядом, вместе с рукой исчез и он сам. Вместе с ним ушла добродетель. Не его собственная — не было там никакой добродетели, — но добродетель Агриппины. Мне словно бы нечего стало уничтожать, потому что предмет уничтожения исчез. И стояла передо мной просто женщина, и ужас на ее лице был просто маской, которую она забыла снять или поменять. Она хотела, чтоб я взял ее, и маска тут была ни при чем.
Мне бы повернуться и уйти. Нагнуться, поднять с пола ее разорванную одежду, подать ей, повернуться и уйти. Но я этого не сделал. Вместо этого я взял губами ее сосок, втянул его глубже, потом еще глубже, насколько было возможно, и вдруг — прикусил. Все-таки не всею силой челюстей, но достаточно сильно. Она вскрикнула, дернулась назад и упала на ложе. Я едва успел разжать зубы. Она могла бы упасть и на пол или вообще убежать — и пол и дверь были прямо за ее спиной. Упасть на ложе было труднее всего, но она, как-то очень умело изогнувшись, упала. Нет, не добродетель, а женщина, с тою же самой нетайной тайной, как и у всех.
Когда она упала, то дверь, теперь ничем не заслоненная, как бы открылась для меня и позвала. Но кто может сказать, что Гай убежал от женщины, пусть и от
Все остальное я делал механически, но даже как будто с остервенением. Ведь совершился обман, никакой добродетели не было, а была женщина, которая хотела, чтобы ее насильно повалили на ложе, а когда этого не произошло, она повалилась сама. Да, она стала кричать, но теперь это уже было не то, и насилие над ней теперь уже ни при чем.
То, что крик ее могли услышать, мне было безразлично. Даже лучше, если бы услышали и бабка Антония прибежала бы на крик. Но я потянулся, чтобы накрыть ей рот ладонью: я не мог слышать воплощенный в крике обман. Ладонь опустилась туда, где был ее рот, но прижала не рот, а руку. В одно мгновение я понял, что это Сулла. Крик прекратился и снова превратился в придушенный стон. Тогда закричал я, потому что желание вспыхнуло во мне с по-настоящему непреодолимой силой. Я ошибся, была добродетель, и я должен был уничтожить ее.
Когда я поднялся, сказал:
— Видишь, Сулла, как мы просто расправились с добродетелью.
— Не вижу, — ответил он и повел глазами вниз и в сторону, и я повел взгляд за ним.
Там, где на ложе должна была остаться красная отметина, не было ничего. Я не поверил; упершись двумя руками, я откатил Агриппину в сторону, словно она и в самом деле была деревом. Провел рукой там, где должно было быть красное, еще и еще, словно то, чего не видели глаза, могли ощутить пальцы. Но и они ничего не ощутили. Тогда я сказал:
— Теперь твоя очередь, Сулла, уничтожить добродетель.
Только несколько мгновений в его глазах стояло недоумение. Не страх, не стыд, но одно только недоумение. Он подошел сзади и молча обхватил руками ее бедра, крепко, чуть ли не впившись пальцами в кожу. А я подошел к изголовью и, подсунув руку, зажал ей ладонью рот. Она не кричала, а только дышала прерывисто через нос.
— Сулла, ты не стараешься, — говорил я.
Он не отвечал, но я видел, что он вполне понимает, чего я хочу, и старается. Но усилия его были тщетны. Тогда я помог ему и что есть силы сжал ее рот рукой. Она застонала, я сжал сильней, и она громче застонала. Теперь это был стон страха и боли — наконец-то. Я был удовлетворен.
После я сказал Сулле:
— Ты такой же, как я, только ниже, и все твои звезды… Одна только бессмыслица все твои звезды, и ты такой же, как я.
Он промолчал, но глаз не опустил, а смотрел на меня прямо, кажется, не мигая. Мне опять захотелось убить его, но я только отвернулся.
Агриппина, разумеется, никому ничего не сказала, а на меня стала смотреть совсем по-другому. Так же, как и прежде, как на чудовище. Но как на чудовище, с которым она имеет общую тайну. А я смотрел на нее и думал: и это тоже я, моя плоть, отчего же я не люблю эту плоть и не хочу ее? Что-то здесь не так — как будто бы и нет добродетели, но как будто бы и есть. Как будто ложная, но будто и настоящая. Да, что-то тут не так.
Со следующей моей сестрой, Ливиллой, все произошло как-то так просто, что я и не заметил. Только помню, что ей это очень понравилось. Это «очень» я говорю не просто так. Она все твердила, чтобы еще и еще, а мне «еще» не хотелось. Потом она сама ловила меня везде, где могла, и просила:
— Ну хоть немножко еще.
Порой я отталкивал ее, порой нет, ведь это тоже была моя плоть, хотя и самая ее обычная и неинтересная часть. То же, что и у всех.
Друзилла сказала мне:
— Как тебе сестры?
Я сказал:
— Сестры.
И больше ничего не добавил. Как Сулла. Я уже тогда многому от него научился.
Братья, Друз и Нерон, не интересовали меня. Мужское начало не имело значения. Они были чужими. Вообще-то я ненавидел братьев. «Вот уж кого следует по-настоящему уничтожить», — думал я. По-настоящему и один раз. Были — и перестали быть. Нет, их просто не было никогда. У меня и не могло быть братьев, потому что я был единственный. Оплодотворяющий сам себя. Вообще, как говорил Сулла, я был единственным на всем свете мужчиной. И не «такого другого» быть не могло, но не было никакого. И три женщины-сестры — весь мой мир, и никакого другого нет и быть не может. Впрочем, «быть не может» — это лишнее и, главное, не верно. А правильное и единственное: нет.