Гай Иудейский
Шрифт:
Больной, разлагающийся император, больные, безумные, похотливые подданные — бессмысленный, гниющий заживо мир. Я стал сомневаться в его, мире, бессмертии, и потому в собственном своем тоже. Похотью я был перенасыщен. Она по-настоящему скисла во мне и дурно пахла. Сделаться только императором не имело смысла, я и так мог делать все, что хотел. Быть богом. «Послушай, Сулла, быть богом — это значит изменить мир или просто быть почетным богом для мира?» Молчал, ничего не отвечал. Тем более что я спрашивал, а его не было рядом. «Или быть богом — это знать, как переделать мир? Но ведь боги есть,
И быть чтимым и любимым независимо от поступков и образа жизни. Не управлять миром, а пугать его и быть от него свободным. Не так ли, Сулла? Дай-ка мне яду, я хочу умереть».
— Ты знаешь… — с трудом, часто дыша, со стоном выговорила Энния, и тут же: — Тебе больно, гадина?
— Тебе больно, гадина? — послушно повторил я.
— Ты знаешь, — протяжно пропела она, — мне кажется, что Тиберий… Я уже вывернул твою… наизнанку, — опять пропела она, и я послушно повторил.
— Мне кажется, что Тиберий ест слишком пряную пищу, ей не хватает горечи.
Тут она прервалась и простонала так жалобно, будто это был ее предсмертный стон. Но все же и сквозь стон сумела выговорить несколько непристойных фраз подряд, которые я тут же, и быстро, повторил. Она легла на спину, и я лег возле.
— Он так может жить сколько угодно, еда слишком здоровая. Горечи не хватает. Тебе необходимо предоставить ему эту горечь.
Она замолчала. Я ждал и уже было хотел сам сказать, но она, как с ней это и бывало всегда, вскочила внезапно, обняла мои плечи:
— Еще, еще! — И опять, громко, несколько непристойных фраз.
Я, правда, тут же повторил их, но думал о другом и, не сразу вернувшись, повторил тихо и невнятно. Больно ущипнув меня за живот, она добилась вскрика и громкого повторения. Впрочем, я уже не просто повторял, но говорил ей непристойности с настоящей злобой.
Сулла указал мне на стол: там было выложено три ряда горок из хорошо растертого серого порошка. В первом ряду горки совсем крохотные, и я насчитал их восемнадцать. Во втором побольше, и было их семь. В третьем ряду оказалась только одна горка, но самая большая.
— Вот это, — он указал на первый ряд, — в восемнадцать дней — и легкое недомогание, точно такое же, как и обычно бывает у стариков. Вот это, — рука его прошла вдоль второго ряда, — серьезная болезнь. Протекает с рвотой желчью и онемением членов, а то даже и с пятнами по всему телу. Пятна очень характерные. Вот это, — он почти коснулся пальцем большой кучки, — конец в два часа, с судорогами, рвотой и всем прочим. Очень неопрятно и зловонно.
Мне захотелось тут же заставить его съесть эту большую кучку порошка. Чтобы сжевал, не запивая водой. Но это пустое. И я довольно небрежно указал на первый ряд:
— Покажи.
Он растворил одну крохотную горку в воде. Понюхав, поднес к огню, чтобы я лучше оценил прозрачность. Я увидел. Потом он резко поднес чашу к моему лицу. Я прервал дыхание и отшатнулся.
Сулла не дал мне в руки, но оставил яд на столе,
— Зачем тебе эта скука? — спросила она, но тут же добавила: — Я скажу Макрону.
Я мог бы обойтись и без Макрона — император любил меня, но я сделал выражение лица — благодарным.
Император и в самом деле любил меня, но единственно по-своему. Если представить какое-нибудь зловонное болото живым, то что бы оно могло любить более всего? Вряд ли зеленую лужайку или запах лавра. Но любило бы такое же болото, только еще зловоннее. Вот так же вот, дурно пахнущий, водянистый, полуразвалившийся Тиберий любил меня. Я не источал дурного запаха. Но это для других. Сам же Тиберий хорошо его чувствовал. Он брал мою руку в свою, держал долго, мял ее, гладил, говорил:
— Ты, только ты мой единственный наследник. Только ты, никто другой наследовать мне не может. Римский народ еще сумеет оценить то, что я взрастил для него.
«Ехидну», — вспоминал я когда-то переданное мне слово, коим определил меня Тиберий, и скромная, и мужественная, и почтительная улыбка выявлялась на моем лице, и я еще ближе придвигался к императору, почти что с благоговением вдыхал его запах, чувствовал с радостью, что уже не отравлюсь и мне не станет дурно. Как бы ни пахла императорская власть, это единственный и неповторимый запах. Только божественный, или почти божественный, утверждаю я.
Кроме нас был еще Макрон, мой «боевой соратник». Император давно не устраивал многолюдных трапез.
— Интимный круг друзей, вот что слаще славы и вожделения, — говорил император. — Если бы я захотел спать с вами, то делал бы это, — Он говорил и смотрел на нас своими вялыми глазами, полными вязкой слизи: — Или сделаю это, когда мне захочется чуть-чуть подгорчить сладость дружбы.
Я видел, как тело Макрона напрягалось от этих слов: мой «боевой соратник» не желал разделять ложе с императором. Я же, напротив, брал его руку в свою, нежно поглаживал. Если он считал меня зловонным болотом, то я его — зеленым лугом и остролистым лавром. Я уже чувствовал лавровый венок на своей голове, его приятную мягкость и запах, доводящий до головокружения. Особенный, неповторимый запах. Ему, впрочем, может быть, только чуть не хватало горечи.
Я сколупнул ногтем воск с горлышка кувшинчика и высыпал яд в чашу императора. Император дремал, а Макрон, и это я чувствовал спиной, весь напрягся. Он видел. Я ждал. Ему теперь бы сделаться спасителем отечества: выбить чашу из моих рук, позвать солдат или самому ударить меня мечом. Я бы ударил. Вспомнил бы беспутные глаза жены и ударил. Но там, за моей спиной, было тихо. Скорее всего, он просто умер от удивления и страха. А я тронул руку императора и протянул ему чашу. Он открыл глаза, улыбнулся мне, как улыбнулась бы жаба, высунувшая голову из своего болота, взял чашу и медленно, не отрываясь, осушил ее до дна. И взгляда не отрывал от меня, будто знал, что пьет. Я тоже смотрел на него не отрываясь.