Газета День Литературы # 104 (2005 4)
Шрифт:
Дух строительства, дух конструктивизма — все просчитано, кубик к кубику, образ нанизывается на образ — разумеется, не обошел стороной и поэзию. Ведь она тоже — стихия. Стало быть, и её нужно было укротить.
Блоковская поэма "Двенадцать", несмотря на всю свою революционную патетику, вызывала сильное сомнение и внушала вполне оправданные опасения созидательному и всепобедному духу строительства. То есть, да, Блок — крупнейший поэт на рубеже эпох, принял революцию и все такое. Исторически "Двенадцать" была объяснима. Даже необходима. Но только — для истории литературы. И упаси Бог — продолжать в том же духе.
Но была школа, которая провозгласила "лучшие слова в лучшем порядке", которая объявила поэзию "царством меры и отвеса", то есть донельзя созвучная духу строительства и определенности. И, несмотря на то что творцы этой школы (расстрелянные Гумилев, Мандельштам) под конец жизни ей явно изменили, именно акмеистическая теория послужила основой советской поэтической Школы. Начиная с кружков и литобъединений и заканчивая Литинститутом и Высшими литературными курсами она победно учила: кубик из кубика, образ из образа, метафора раскрывает, а эпитет подчеркивает и т. д. Таким образом, по сути всего лишь "одна из школ" стала Школой. А тут еще (строительство же, темпы!) — ни дня без строчки, и т. п. В общем, не позволяй душе лениться! Что, впрочем, становилось уже неизбежным после измены себе самому.
Говорить о том, что все это мертвечиной (подчас громкозвучной) заполняло жизнь, считаю излишним. Важнее то, что и те, кто порывал с советчиной "идеологически", были уже "обучены" на этом, и даже порвав с соцреализмом, они тут же кидались в модерновые объятия другой мертвечины: элиотов, паундов, джойсов, прустов и т. п.
Блок называл модернизм "завитушками вокруг пустоты". Ничего удивительного, что поздние и самые прилежные ученики Школы, устав от завитушек и ахматовской лепнины вокруг пустоты, выбрали, в конце концов, голую Пустоту. Пускай и с Чапаевым. Переход от акмеизма к постмодернизму оказался прямым и вполне закономерным.
И если тот же Блок свой путь от символистского модернизма "Незнакомок" к высокому реализму "Стихов о России" окрестил "трилогией вочеловечивания", то происшедшее с последними учениками Школы (Бродский, Рейн, Кушнер, Кинджеев и др.) с необходимостью придется назвать "апологией расчеловечивания".
Поэтому, на мой взгляд, онтологический трагизм русской поэзии в ХХ веке ни в коем случае не сводим к "конфликту с властями", "проклятому тоталитаризму" и прочая, и прочая. Нет! Это была борьба Поэта и Школы. Борьба, если угодно, за "тайную свободу" (опять же не "идеологическую")! Борьба тех, кто посмел отказаться от Школы, тех, кто посмел писать, доверясь неопределенному, доверясь душе, доверясь человеку. Собственно, только они и могут называться поэтами в полном смысле этого слова, только они оправдывают своими судьбами "советскую эпоху" в русской поэзии. Имена их известны: Прасолов, Рубцов, Соколов, Чухин, Кутилов, Костров…
У одних (Прасолов, Рубцов, Кутилов) бессознательный отказ от Школы и неотменимое доверие душе были едва ли не изначальны (или, как в случае с Рубцовым, "переболеть" Школой привелось еще в юности), другим (Соколов, Костров) понадобилась ломка эпох, "пространство всеобщего краха", чтобы полностью отказаться от Школы и обрести единственное и последнее доверие душе и только душе.
И в этом замечательном ряду, думается, по полному праву стоит итоговая книга Виктора
Жаль, что Виктор Петрович не включает в свои книги ранних стихов (Школа выучила!). Деревенский парень, певец русского крестьянского космоса, он, без сомнения, начинал писать с абсолютным и непререкаемым доверием душе. И самое важное, что это (песенное) доверие душе он пронес через всю свою жизнь и лирику, даже демонстративно (на литинститутских фотографиях — неизменно с гармошкой). Но… но сомнения Школа заронила, и, больше того, писать "выучила". Поэтому очень часто в зрелых его стихах так: пошел первый звук ("Но лишь Божественный глагол/ До слуха чуткого коснется…"), первые строки, первая строфа — поется, дышится душе вольно, и вдруг… — А так ли? — начинает шептать в уши Школа, — что-то образов маловато, да и метафоры бледноваты… И, как следствие — недоверие душе, и полное, безжалостное доверие приему:
…Сдается столетью оглоблями вверхМоя золотая телега…Вместо "золотой телеги" можно было подставить все, что угодно: моя золотая мотыга, моя золотая коса, моя золотая лопата и т. д. У немалого числа читателей, тоскующих по ушедшей деревне в уютном бархате меблированных московских квартир, такой очевидный "удар по чувствам" вызовет неминучую "слезу ностальгии". Казалось бы, эффект достигнут, прием работает, чего еще надо? Маховик крутится, привод движется, колеса крутятся…
Но не об этой ли "правильности" (пагубной душе и поэзии) — не просто с юмором, с убийственным сарказмом пел в свое время в общежитии Литинститута старший товарищ Смирнова, студент Рубцов?
Скот размножается, пшеница мелется,И все на правильном таком пути;Так замети меня, метель-метелица,Ох, замети меня, ох замети…И ему подпевали убеленные сединами преподаватели. А после… шли преподавать: образ к образу, эпитет подчеркивает, а метафора раскрывает… В этом, как и во всем другом, — небывалая, чудовищная двойственность советской эпохи. Выход из которой заканчивался либо петлей (Прасолов), либо юродством и бродяжничеством (Рубцов, Кутилов), либо компромиссом…
Но нельзя забывать и того, что ерническая рубцовская "метель-метелица" напрямую вырастала из пафосной блоковской вьюги:
Пускай я умру под забором, как пес,Пусть жизнь меня в землю втоптала, —Я верю: то Бог меня снегом занес,То вьюга меня целовала!…Однако вернемся к приведенному стихотворению Смирнова: оно практически все "построено" под завершающий образ "золотой телеги". И говорить было бы не о чем, кроме приема (который так и просится в хрестоматию), если бы не две строки: