Газета Завтра 871 (30 2010)
Шрифт:
Что если бы тогда услышали? Если бы выучились слушать свою лучшую мысль. А ведь тогда разве один Булгаков и разве только "Вехи"? Вся, вся русская религиозная мысль, всем светом, печалью, тревогой — об этом, об этом (Бердяев, Франк, Ильин, Эрн). Еще вроде вчера Чехов писал "Интеллигенция пока только играет в церковь. И главным образом от нечего делать", а время потемнело так стремительно, что стало не до забав и стало уже неотменимо ясно, что мир действительно на пороге "религиозного самоубийства". Многие, конечно, как и во все времена, (и как сегодня! сегодня!) умели, как Мережковский, отговориться от вопросов Евангелия и церкви тем, что задавать такие вопросы "кощунство и нелепость". Но ведь были и другие, кто с отвагой, как, положим, Г.Адамович, не страшился говорить о "трудности веры в наше время, горестной ее недоступности для многих искренних
Но тогда они еще действительно чувствовали утрату Христа, как "сердечную рану", и отсюда была их "исступленность и одержимость". А вот Толстой не услышал в них этой исступленности. А уж у него ли слух не был остёр? Разве только посмотрел на Мережковского при встрече с такой медвежьей зоркостью, что напугал Зинаиду Гиппиус. Не услышал мужичьим сердцем, отвернувшись от этого, казавшегося ему "интеллигентом" Христа для Христа нравственного, коренного, не ученого, не заметив, что Его уже не было, что Он ушел вместе с нардом. А Тот, "умный" "веховский" из милосердия, из понимания, что мир теперь (или скоро, скоро!) в России будет определяться этой предавшей, но не забывшей Его интеллигенцией, остался. "Вехи" и русская мысль догадались тогда надолго вперед о главном, что надо искать Христа, оставшегося в России, разделившего с людьми путь до интеллигентного сознания, до "зачем Ты Меня оставил?". Не невозвратного толстовского, для которого нужен был другой молодой первохристианский народ, которому не надо церковных институтов и тонкостей богословия, потому что с ним Бог. Не мещански привычного, равнодушно обрядового, за которым уже зияла пустота, а Того, кто не сулил покоя, был весь вопрос, но и весь ответ.
Как это выговаривалось тогда у Булгакова — "это напряженное искание града Божия и стремление к исполнению воли Божьей на земле, как на небе, глубоко отличается от влечения мещанской культуры к земному благополучию"? О благополучии не могло быть и речи. Они все это знали — Ильин, Тареев, Новоселов, Тернавцев, отцы Павел Флоренский и Сергий Булгаков, еще, может быть, не предчувствуя изгнания, смертей, мученичества, эмиграции, но уже наверное зная, что благополучие не про них... Им предстояло, как Толстому, умереть на своем "Астапово" и тоже в каком-то смысле не дождаться причастия, потому что церковь еще не узнавала в них своих лучших детей — ни в Толстом, ни в слушателях и ораторах религиозно-философских обществ (она и сейчас еще с опаской косится на отцов Павла и Сергия). А ведь "веховцы" (и авторы, и читатели), наверно, все прошли через эти трудно жившие общества, бывшие средоточием русской мысли в Петербурге, Киеве, Москве. Вероятно, им временами казалось, что вся Россия повернется к ним, потому что там обдумывалась ее небесная будущность. Но как писал потом неизменный участник обществ С.Н.Дурылин о главном тогдашнем органе русской мысли "Новом пути", о его бедственной судьбе: "Никто не помог... Никто не подумал позаботиться о журнале, где впервые с Петра Великого встретились Вера и мысль… Никто в огромной православной России". Она, эта "православная Россия", скоро заплатит за это равнодушие страшную цену, но не повинится перед своей мыслью.
И вот я все любительски думаю, почему эти прекрасные общества были недолговечны, если силы в них были так прекрасны, мысль так высока, а общее ощущение кризиса и возможной смерти Отечества так очевидны. Для меня этот вопрос тем тревожнее, что я сам сочинил в Пскове такое общество в 1991 году и продержался до 1996, пока епископ не отказал батюшкам в праве заглядывать на эти собрания. И тут опять лучше вернуться в Ясную Поляну и думать там, хотя уж скорее не в самой Ясной, а по дороге в Астапово.
И опять прошу прощения за любительство, но я не "статью" хочу написать, не еще один ответ дать, а в себе и для себя понять, почему одинаково терпят поражение Толстой и "Вехи", а оставшийся путь невопрошающей веры всё отдает капитуляцией и не освобождает сердце от тревоги.
Со Львом Николаевичем как будто проще. Мне нравится одна его дневниковая запись как раз 1909 года о том, что приезжал Гершензон "будто с вопросами, а на деле — поучить, разубедить". Может, раньше-то Гершензон бы не решился, но после успеха "Вех" как было не поехать и не "вразумить" старика. Догадываюсь, что Лев Николаевич посмотрел на него, как на Мережковского, потому что запишет потом о нём иронически. Смутится своей иронии, но запись все-таки оставит.
То-то и беда, что — художник, что слово слетает с языка прежде христианского укора цепкому уму. Да и русский ведь человек. Это в соединении с большим художественным даром большое "искушение". Как не пройти "еретический путь", как не испытать силу своей плоти, породы, жизни, испытать именно в диалоге с Христом, приняв Его сознательно, умно, всей полнотой природы, ничего в ней не потеснив. А это уже неизбежно борьба, в которой можно только охрометь, как Иаков, ставший после этой борьбы Израилем. И вот он пишет каждодневно, выслеживает свои самомалейшие движения и почерк катится колесом, не поспевая за мыслью. Начнет, было, широко, во всю волю, а тут Софья Андреевна войдет, Лев или Андрей надерзят, Гершензон вот приедет, толстовцы обсядут, как мухи. И не спрячешься, не умалишься — меньше Толстого в себе не станешь. И останется только разозлиться: "Толстой забирает силу надо мной. Да врет он. Я, я, только и есть я, а он — Толстой — мечта гадкая и глупая".
И он говорит, говорит, надеется прищучить мысль:
"Устройство внешних форм общественной жизни без внутреннего совершенствования — это все равно, что перекладывать без известки на новый манер разваливающееся здание из неотесанных камней". (Так и хочется воскликнуть: Ау, господа политики, устроители внешних форм!).
"Есть ли Бог? Не знаю. Знаю, что есть закон моего духовного существа. Источник, причину этого закона я и называю Богом".
"… чем лучше формы общественной жизни, тем ниже умы и характеры людей".
"В книгах с важностью пишут, что там, где есть права, там есть и обязанности. Какой это смелый вздор — ложь. У человека есть только обязанности" (сегодня и слушать не захотят, борцы за права человека договорить не дадут).
И горькое, вечное, из года в год, как припев, как отрицание всего написанного: "странно, что мне приходится молчать с живущими вокруг меня людьми и говорить только с теми, далекими по времени и месту, которые могут слушать меня".
Не странно это, а как раз естественно — другим-то, дальним, чего не слушать — их это не касается. Для них это игра ума, художество, тонкость мысли. А для близких — жизнь и страдание, ущемление их прав, которые он хотел бы сделать обязанностями. И в результате в умозрительном (представим на минуту) диалоге Толстой-Победоносцев никто не даст слова Толстому и всякий оставит правоту за Победоносцевым. Раньше-то, может, еще не так несомненно, а уж сегодня Толстой ни-ни! Сегодня Константин Петрович не "совиные крыла", а патриотическая твердость, церковная уверенность, мудрое милосердие (он и "Определение" Синода относительно Льва Николаевича в свой час оттягивал сколько возможно). Он действительно мудр и целен, потому что искренне послушен церкви невопрошающим послушанием. И сегодня он пример такой церкви всем противникам Толстого, которые сегодня так же резки к Льву Николаевичу — разве что веревку не пошлют. И пример всем "вопрошателям", которые тоже отчего-то всё не переводятся на Святой Руси.
Лев Николаевич понемногу сдался в народном сознании (сослан в выдающиеся художники, а про мысль ни гу-гу) и тревожит уже, кажется, одних участников яснополянских встреч. Что при нем было бедой, стало после него победой. Церковь оплатила свою смущавшую Толстого механичность и обрядовое равнодушие сонмом мучеников и снова выбелила ризы. И он бы первый поклонился ей.
Но почему же не победили и "Вехи"? И почему интеллигенция все будет, как у Булгакова "интеллигенция и церковь", а не просто церковь? Почему всё не затянется рана на месте, где в ее сердце был Христос? Ведь и среди восторженных читателей "Вех", и среди слушателей религиозно-философских обществ тоже выросло облако свидетелей и мучеников. И мучеников именно веры, а не вопрошаний. Но вот всё остается и остается между интеллигенцией и церковью этот только по видимости соединительный союз "и". И всё не восторжествует окончательно как будто навсегда правый Победоносцев, всё не умилит сердце нежный Шмелев, всё не смирит дерзости беспокойного разума всеведущий дьякон Кураев. И рана болит и болит…