Где поселится кузнец
Шрифт:
Вот и рубчатая чугунная площадка, темная дверь и сбоку железный крутой трап на чердак.
Кто он, старик, поселившийся за бурой, некрашеной дверью? Доморощенный скрипач, играющий на похоронах? Удачливый, давно забытый генерал? Ученик Фурье и Сен-Симона, как можно было понять из устных мемуаров отца? Бывший деловой человек Америки, строитель железных дорог и основатель городов, а ныне банкрот?
Побродив безответно по коридору, Владимиров спросил по-английски, негромко:
— Здесь кто-нибудь есть?
Ни за одной дверью не сдвинулся стул, не скрипнула половица, не раздалось приготовительного стариковского покашливания. И, досадуя на себя, Владимиров двинулся к входной двери, сердито, по-русски, воскликнул:
— Есть здесь живая душа,
Ближняя дверь неожиданно открылась внутрь. Против света Владимиров не различал лица старика, заметил только, что оно широко, а лоб — огромен, увидел белый ореол над головой и седую патлатую бороду.
— Простите, я ищу господина Турчина.
Старик посторонился; не суетно, с медлительным достоинством. Войдя в комнату и взглянув на ее хозяина, Владимиров поразился, как не согласуется неторопливый, приглашающий жест старика с напряженным блеском синих, блекнущих глаз под суровыми надбровьями.
— Вы — русский? — Турчин протянул чуть дрожащую на весу руку. — Ну конечно же русский! Я бы признал в вас русака даже и без этих «черт возьми» и «живая душа»! — Слова Владимирова он повторил по-русски, потом прожевал, прокатал на языке английские диомы и хмыкнул удовлетворенно. — В войну случалось: изругаешься до изнеможения по-английски, а русский черт все равно на язык сядет. — Он припоминал, с чего же у них началось. — И английский ваш с иголочки, петербургский, и повстречай я вас в Чикаго, я бы тому же черту душу прозакладывал, что видел вас когда-то.
— Вы и правда видели меня, Иван Васильевич. — Кстати пришли на память имя и отчество старика. — Тому уже скоро тридцать лет.
— Вас тогда и на свете не было. — Смотрел цепко, оценивающе. — Вы свеженький, может быть еще и студент?
— Нынешней весной окончил курс. А виделись вы с моим батюшкой, по внешности он был вылитый я.
Простодушным стариком показался вдруг Турчин; накрытый седым, запущенным волосом рот, защитно поднятая, отгораживающая рука, домашняя, синего бархата куртка и под ней белая, стянутая шарфом рубаха.
— Я Владимиров, Николай Михайлович, а батюшка мой по Америке ездил, своими руками кормился.
И снова движение пухлой, нездоровой руки, повелительный жест, немой приказ сесть, помолчать, дать ему самому вспомнить, отбежать в глубину лет.
Владимиров снял пальто, положил на заваленный бумагами стол сверток от госпожи Фергус и присел на стул.
— Владимиров! Миша! — прошептал Турчин, примеряя к гортани, к языку и слуху полузабытое имя. Спросил: — Жив? — И, не дожидаясь ответа, воскликнул: — Жив! Ему и лет немного, и здоровья он был бурлацкого, отчего бы не жить. Люди на войне умирают прежде времени, а Михаил, сколько помню, на турецкую из Штатов не поспел.
— Отец успел на войну, — сказал Владимиров. — Америка побудила его к деятельности: вернувшись, он женился, книгу об Америке выпустил, а потом ранение, ампутировали левую ступню. — Военное увечье отца — обмороженная на Балканах нога, — сколько помнил себя Владимиров, именовалось ранением, и здесь, перед генералом, он не хотел отступать от семейной традиции.
— По мобилизации или волонтером? — Старик смотрел пытливо, будто дело шло о сегодняшнем. — За братьев славян главу положить!
— По доброй воле, — сухо ответил Владимиров.
— Я турецкую знаю по газетам, в ту пору у меня своя война велась, не до того было. — Но мозг уже, видимо, обозрел и ту, отдельную от его жизни, турецкую кампанию и диктовал свои оценки. — Многое тогда было дурно. Бездарно и дурно, прикрыто кровью. Ее у царей всегда в избытке — народ велик. Третья Плевна была вовсе не нужна, преступно не нужна. А балканский переход делает честь русскому солдату. Уж не знаю, хорошо ли было румынам под турком, а сербам и болгарам без них, верно, лучше. Говорите, Михаил книгу выпустил?
— Да. «Русский среди американцев».
Турчин надвинулся на него, приблизил оголенную до темени голову, засеянную стариковскими веснушками, смотрел сердито.
— Многие пишут, — буркнул он отчужденно. — Кто-то из обольстителей человечества неосторожно сказал, что у лжи короткие ноги, — вздор: у клеветы быстрый, увертливый шаг, и печатные станки, и локомотивы, а скоро и крылья будут. — Он говорил азартно, багрянец выступил и на щеки, и под белый волос, еще отбеляя его, говорил, не принимая в расчет Владимирова, который мог обидеться за отца. — Для чего только не находится типографского свинца и краски и услужливых издателей! А вот, — он показал на бумаги, которыми завален стол, — бесценные творения ума и таланта, и сорок лет не сдвинули дела: сорок лет! Впору отчаяться, проклясть и руку, которая осмелилась все это записать. Сжечь! Сжечь! — Он повернулся к столу с такой решимостью действовать, что Владимирову почудилось безумие, одержимость, и все стало на свои места: пришибленные люди под шквальным ветром, чугунная лестница, кухонный смрад, немота коридора, где за пронумерованными дверями притаились старики. — Вы думаете, на столе все? Нет! — Он в три быстрых шага пересек комнату, постучал палкой по кожаному сундуку — из тех старинных, неизносимых изделий, которые прочностью и долгой службой спорили с железом, — и, спохватившись, будто извиняясь, наклонился и тронул ладонью дорожный сундучок. — И тут полно! Повести, рассказы — они могли бы составить славную страницу российской литературы, но писано по-французски, да… больше по-французски… Сижу вот, занят своим, но изредка, для отдохновения, перевожу на русский. Многого уже не знаю, позабыл… на старости донские, казачьи слова особенно на ум идут. Скверно…
Пора бы распроститься, прежде чем старика развезет: Владимиров не сомневался, что на столе и в дорожном кожаном ларе лежат рукописи Турчина — старье, ветошь, — и теперь, в пустыне стариковской одержимости, он принялся еще и переписывать страницы, пролежавшие полвека.
— Русский среди американцев?! — вспомнил Турчин. — Уж не обо мне ли?
— Там подробно описана американская одиссея отца. Это он — русский среди американцев.
— И отлично! И превосходно! — обрадовался Турчин. — Михаил приезжал к нам поучиться, и не ошибся. Не знаю, может быть, он и дурно пишет о нашей стране; но нет, не должно… Уезжая из Радома, он на огромном дубе вырезал кириллицей начальные свои буквы. Дуб простоял еще лет двадцать, пока и его не свалили. Страна молодая, без реликвий и давней истории. Все — молодо, живо и бессердечно; где тут о старом дубе печься! Значит, русский среди американцев, сиречь среди нас… Почему не прислал? — спросил вскользь, без досады, чтобы не молчать, пока усаживался в полукресло с плетеным сиденьем и расшитой подушечкой на нем.
— Книга вышла, когда отец был в полку. Походы, потом ранение, а вернулся, может быть, другим человеком. Война меняет людей.
— Война обнаруживает человека, чего он стоит. Меняет человека ложь, привычка ко лжи. Ранняя нужда.
— Но и сама война может быть, ложью.
— Это не война, а убийство: убийство, предпринятое правительствами, — сколько тому примеров! — Турчин озабоченно оглядел комнату: неопрятные после многих постояльцев обои, крашеный больничный шкаф, сдвинутый в угол с прежнего места железный рукомойник, шотландский, с крупной монограммой плед на кровати, домашний лоскутный коврик у стола, кожаный сундучок и на кровати в изножье темный скрипичный футляр. Он отвернул борт куртки — под ней запестрел старомодный, в цветную полоску жилет с низким вырезом, — извлек из карманов часы и, отведя на всю длину руки, посмотрел время. Он повернул лицо к окну, впервые показав Владимирову профиль: покатую глыбу лба, прямой с подвижными крыльями нос, припухлую нижнюю губу и под приметным мешочком века быстрый и пристальный глаз, какой не часто встретишь и у молодого. Глаз насторожен, он что-то высматривал за окном, и Владимиров, взглянув туда же, увидел кирпичную ограду, ворота, дурно мощенную зимнюю дорогу, домишки, поля, тоскливые, как в осеннюю пору в России. — Что, батюшка ваш счастлив? — спросил Турчин.