Где живет голубой лебедь?
Шрифт:
Однако я помню. Сама не ругаюсь, а помню.
Маму она устроила работать. Правда, не учительницей, а санитаркой в госпиталь.
Но мама довольна. У нас есть рабочая карточка, и, кроме того, мама иногда приносит из госпиталя немного хлеба, кусочек сахара, концентрат каши или супа.
А недавно мы обменяли папин костюм на два пуда картошки. Мама плакала, ведь костюм совершенно новый, папа его и трех раз не надевал, потом сказала:
— Ладно. Вернется, мы ему еще справим, а теперь нас эта картошка сильно
Больше всех довольна Дуся — картофельная душа.
— Нас, белорусов, так и зовут — бульбянники, — признается она.
Дуся хорошая, но необыкновенно рассеянная. Всегда все забывает.
Серафима Сергеевна даст ей карточки отоварить, прикажет сготовить суп, постирать пеленки, пойти в аптеку за лекарством для Егорки, а она что-нибудь да забудет.
— И как только ты на свете жила? — удивляется Серафима Сергеевна. — Как ребенка спроворила?
Дуся застенчиво улыбается и поясняет, что у нее был такой муж, другого такого нигде нет и не будет. Во всем ей помогал.
— Вернее сказать, все за тебя делал, — говорит Серафима Сергеевна.
Дусин муж, лейтенант-пограничник, с первого дня на фронте. Когда Серафимы Сергеевны нет дома, Дуся плачет и причитает:
— Убили его, чует моя душа, нет его на земле…
Но при ней старается не плакать, боится.
До сих пор помню…
Ранняя осень. Прощальные лучи солнца скользят по траве, уже кое-где пожухлой, пожелтевшей, лето было жарким, засушливым: на веревке, во дворике, окружающем наш барак, сохнет белье.
Я сижу с Егоркой на крылечке. Егорка норовит схватить меня за нос, а я стараюсь увильнуть от него, и мы оба смеемся. И Дуся, снимая белье, оборачивается к нам и тоже смеется. Блестят зубы на ее лице, тонкие русые волосы светятся золотом, и вся она кажется молодой, красивой, решительно непохожей на ту измученную старую бедолагу, какой она явилась тогда в теплушке.
Мама на дежурстве, в госпитале. Серафима Сергеевна уехала в деревню, неподалеку от Пензы, договариваться о детском доме для ленинградских детей.
Эшелон из Ленинграда прибыл на той неделе. Детей разместили пока что в общежитии обкома, в центре города.
Серафима Сергеевна за эти дни даже с лица спала. Придет ненадолго домой и все об одном и том же:
— Вы бы только поглядели на них! Кожа и кости…
Один мальчик совершенно не спит, кричит не переставая:
— Там самолеты! Там самолеты!
Позапрошлую ночь Серафима Сергеевна не ночевала дома.
— Всю ночь около него была, — рассказывает она. — Он ведь не спит, глянет, что я здесь, глаза закроет, а только встать хочу, сразу же: самолеты! Боюсь самолетов! Так и не отошла от него до самого утра.
Мама спросила ее:
— У вас свои дети были?
— Нет, — ответила она. — Мы с Павликом думали было, — может, взять кого на воспитание. А теперь уж погожу, пусть сам вернется.
Мы играем с Егоркой в ладушки.
Дуся подходит к нам, садится на крылечко.
— Химки — это в Москве?
— Близко, а что?
— Давеча была на рынке, бабы говорили, немцы уже в Химках…
— Не может быть, — говорю я, — враки!
Дуся вздыхает.
Ей тоже неохота верить, но слухи ползут по городу, один другого страшнее, вчера кто-то сказал, будто Москва объявлена открытым городом.
Я прибежала к маме.
— Что такое открытый город?
Мама не успела ответить. За нее ответила Серафима Сергеевна:
— Начинается. Еще что придумаешь?
— Что начинается? — спросила я.
— Думаешь, не знаю, почему спрашиваешь?
И разразилась громовой речью.
Москва никогда не была и не будет открытым городом, и никогда в жизни немцы не войдут в нашу столицу. И все равно скоро наши погонят их, ко всем чертям погонят, так что только пятки засверкают, и каждый честный человек, если он любит свою родину, никогда не будет слушать всякую трепотню, а конечно, всякие остолопы и шептуны, они на руку только врагам и шпионам, а больше никому…
И я ей поверила. Я уже привыкла ей верить. Но вдруг, проснувшись ночью, услыхала, что она плачет.
Мы спали рядом на полу. Я перебралась к ней. Она притворилась спящей, даже всхрапывать стала, но меня не проведешь.
Я охватила ее щеки ладонями, и мои пальцы стали влажными.
Она сказала виновато:
— Все о нем думаю, о Павлике. Может, он под Москвой, кто знает.
…Мы сидим с Дусей плечом к плечу. Кругом так тихо, спокойно, совсем как до войны. Светит солнце, и ветер раздувает Егоркины рубашонки, висящие на веревке.
Потом Дуся идет в дом, поглядеть на часы: в половине восьмого по нашей улице проходит почтальон.
Он высокий, еще крепкий на вид старик, с кожаной сумкой на боку, суровый и молчаливый, и на него глядят изо всех окон, и в каждом доме ждут его, боятся и ждут, а он идет прямо своей, одному ему известной дорогой.
Серафима Сергеевна, приходя домой, каждый раз спрашивает:
— Мне не было писем?
Узнав, что писем не было, она говорит:
— Писем нет — перед письмами; когда-нибудь все получим.
Уходя из дому, она не забывает напомнить:
— Если будет письмо…
И мы отвечаем ей:
— Да конечно же, само собой…
И вдруг мы видим — почтальон поворачивает к нашему бараку. Он идет прямехонько к нам. Еще десять, восемь, пять шагов, и он войдет в нашу калитку, он войдет в нашу жизнь, и уже никогда не забыть его походки, сумрачных глаз, черной сумки, в которой лежит еще никому не ведомый исписанный лист бумаги.
Он протягивает Дусе конверт:
— Передай своей хозяйке…