Где живет голубой лебедь?
Шрифт:
Барачный коридор без конца и без края, частые двери, на каждой двери замок: хозяева либо уехали, либо работают.
Лишь одна дверь не заперта. Серафима Сергеевна открывает ее, я вижу большую, чистую, неуютную комнату — кровать, комод, стол со стульями. На подоконнике герань, китайская роза; в середине комнаты на двух стульях лежит корыто, в корыте закутанный в одеяло ребенок.
— А вот и мы, — говорит Серафима Сергеевна, подходит к ребенку и делает «козу» из пальцев. — А вот и мы, агугушеньки…
Не выдержав,
Мама, округлив глаза, смотрит на меня с укоризной. Но Серафима Сергеевна ни на кого не обращает внимания. Склонившись над корытом, приговаривает тоненьким голосом:
— Агугушеньки. Вот мы какие, смеемся…
Ребенок в ответ заливается пронзительным плачем.
Серафима Сергеевна берет его на руки.
— Давай поори, поори, небось опять мокрый, ну да, так и есть.
И зычно кричит:
— Дуся! Ты где, Дуся?!
Вбегает женщина. Это та самая, я ее сразу узнала, что влезла к нам в теплушку и потом лежала на нашей полке.
Только теперь на ней надето не демисезонное пальто, а ситцевое платье, явно с чужого плеча, оно ей широко и длинно.
— Полюбуйтесь, — говорит Серафима Сергеевна, — ребенок из себя выходит, а ей и горя мало…
— Я на кухне была, — виновато сообщает Дуся, — простирнула немного.
Я с интересом смотрю, как Дуся перекладывает чистые пеленки в корыте, потом берет ребенка на руки, начинает его кормить.
— Два дня назад он был тихий, как мышь, — замечает Серафима Сергеевна. — Я думала, глухонемым будет. А нынче ночью такой концерт нам задал!
Дуся смущенно улыбается и прикрывает платком грудь.
— Так, значит, — говорит Серафима Сергеевна, — пока, стало быть, у меня будете, а там поглядим. На кровати Дуся спит со своим сокровищем, а я на полу. И вы на полу со мной, у меня мешки с сеном есть, устроимся…
Она бросает слова отрывисто, как бы думая все время о чем-то своем, и с первого взгляда кажется сердитой, неприветливой, но глаза у нее не сердитые, просто озабоченные, и я вижу: когда она смотрит на ребенка, взгляд ее становится теплым.
Мы живем у Серафимы Сергеевны уже десять дней.
Мы ее видим очень мало: она уходит утром, приходит поздно вечером.
Приходит усталая, работа у нее, как она сама говорит, зверская, зубастая, но, едва лишь переступит порог своей комнаты, сразу же принимается за дела: купает Егорку, Дусиного сына, стирает, моет пол или начинает генеральную уборку. У нее страсть ни с того ни с сего делать генеральные уборки. Тогда никому уже нет жизни. Стол, кровать, стулья она выносит в коридор, а сама буйствует — моет окна, протирает крашенные масляной краской стены, драит шваброй щелястый пол, причем не принимает ни от кого помощи, и мы все — Дуся с Егоркой, я и мама — в это время сидим во дворе и ждем, пока окончится весь этот кавардак.
А потом она зовет нас и, победно скрестив на груди толстые руки, приглашает полюбоваться идеальным порядком, созданным ею, и с заслуженной гордостью принимает наши похвалы.
У нее и в самом деле очень чисто. Она говорит:
— Я всегда была ужас какая аккуратная, а теперь особенно, потому что Егору требуется самый-пресамый чистый воздух…
О себе она рассказывает скупо, но мы и так уже знаем со слов соседей, что она горячая, но душевная и до такой степени справедливая, что к ней приходят советоваться; как она решит, так и поступают.
Муж ее ушел на фронт месяц тому назад. Пока еще о нем ни слуху ни духу. Но она уверена, что он жив и обязательно вернется с победой.
Так и говорит:
— Как же это, чтобы он не выжил? А я как же тогда?
И такая прочувственная, почти наивная убежденность пронизывает ее слова, что невольно начинаешь верить вместе с нею: он вернется.
Ее муж — строитель, прораб, его знал весь город, он строил городской театр, Дом культуры, больницу. Перед самой войной им обещали дать новую комнату в хорошем доме, так прямо и сказали: «Первого июля справите новоселье».
— Ничего, и в бараке жить можно, — считает она. — Вернется, мы с ним квартиру отгрохаем, а без него ничего мне не нужно…
Иногда она берет карту, вырванную, должно быть, из школьного атласа, и начинает родить по ней пальцем.
— Он сейчас, наверно, под Ельней, а может, в Ярцеве или в Курске.
Радио она не выключает ни днем ни ночью.
А по радио передают сводки Совинформбюро, и все время возникают новые направления. Еще недавно было Брестское, Львовское, Белостокское, а теперь уже Смоленское, и даже страшно подумать, немцы упрямо движутся к Москве.
Я думаю о папе, о нашем доме, оставшемся в Москве, а Серафима Сергеевна уверенно говорит.
— Не может такого быть, чтобы они Москву заняли! Никогда в жизни!
И слушает сводки, перемежаемые чересчур бодрой музыкой, слушает сообщения о том, что партизанский отряд под командованием товарища П. подбил два танка противника и захватил много пленных, а партизанский отряд под командованием товарища С. спустил под откос фашистский состав, и я знаю — в это время ей кажется: может быть, и ее Павлик там, среди партизан товарища П. или товарища С.
Правильно говорят о ней, что она горячая. Должно быть, поэтому ее и послали работать на эвакопункт, а до этого она была нормировщицей в строительном управлении.
С первого взгляда она кажется суровой, но мы-то теперь хорошо знаем, какая она на самом деле.
Она — великая ругательница, и мама поначалу морщилась, слушая крепкие ее словечки, а после привыкла.
— Это все наносное, чисто внешнее, — сказала мама мне и добавила: — Но ты все равно не повторяй этих слов. Услышишь и забудь.