Генерал в своём лабиринте
Шрифт:
– Хоть это не изменилось! – сказал генерал. Священник удивился.
– Простите, ваше превосходительство, – сказал он, – но, насколько мне позволено судить, вы никогда здесь раньше не были.
Хосе Паласиос тоже удивился, ибо они действительно никогда не были в этом доме, однако генерал был так настойчив в своих воспоминаниях и рассказывал о своем пребывании здесь с такими подробностями, что все пришли в смятение. Напоследок он попытался взбодрить их своей обычной иронией.
– Может быть, это было в какой-нибудь другой жизни, – сказал он. – В конце концов, все возможно в городе, где все только что видели, как отлученный от церкви шествует под алтарным покрывалом.
Немного спустя началась гроза; город, на который обрушился ливень, был похож
– Здесь нас никто не любит, а в Каракасе никто не слушается нас, – говорил генерал во сне. – Мы остались одни, наедине с собой.
Последовал беспорядочный поток горьких жалоб-все, что осталось от поруганной славы, дуновение смерти развеяло по ветру. Почти час он был в бреду, пока его не разбудил шум толпы в коридоре и металлический звук властно начальственного голоса. Генерал отрывисто всхрапнул, делая вид, что еще не проснулся, и сказал, не открывая глаз, бесцветным голосом:
– Что, черт побери, происходит? Происходило то, что генерал Лоренсо Каркамо,
Ветеран освободительных войн, отличавшийся угрюмым характером и почти безумной храбростью, пытался силой ворваться в спальню раньше времени, назначенного ему для аудиенции. Он не обращал внимания на слова полковника Вильсона, ткнул саблей лейтенанта гренадеров и подчинился только непререкаемой власти священника, и тот вежливо проводил его в соседнюю комнату. Генерал, вскоре узнав обо всем от Вильсона, гневно крикнул:
– Скажите Каркамо, что я умер! Именно так, умер – и все!
Полковник Вильсон вышел в другую комнату, чтобы лично передать слова генерала задиристому воину; тот нарядился ради аудиенции в парадный мундир, увешанный орденами и медалями. Горделивость Каркамо уже как рукой сняло, а глаза увлажнились слезами.
– Можете ничего не передавать, Вильсон, – сказал он. – Я и так все слышал.
Когда генерал открыл глаза, то заметил, что часы по-прежнему показывают час семь минут. Хосе Паласиос завел их, поставив стрелки наугад, и тут же увидел, что то же самое время показывали две пары его часов на цепочке. Немного погодя вошла Фернанда Толстуха и попыталась покормить генерала тушеными баклажанами с помидорами и перцем. Генерал отказался, несмотря на то что не ел со вчерашнего дня, но приказал, чтобы тарелку отнесли в его рабочий кабинет, дабы он мог поесть во время аудиенций. Он не устоял перед искушением и взял из тотумы ветку гуайявы. С наслаждением вдохнул ее аромат, жадно надкусил, медленно, с ребячьим удовольствием разжевал сердцевину, долго смаковал и наконец проглотил с глубоким вздохом воспоминаний. Потом уселся в гамак с тотумой и ветками гуайявы на коленях и съел их одну за другой, не переводя дыхания. Хосе Паласиос застал его за предпоследней.
– Так можно погубить себя! – вскричал он. Генерал беззлобно поддел его:
– Но мы и так уже сделали это.
В половине четвертого, как и было оговорено заранее, он приказал впускать пришедших на аудиенции в рабочий кабинет по двое, чтобы каждый визит длился как можно короче, пришедшему будет ясно, что надо уступать место другому. Доктор Никасио дель Валье, вошедший одним из первых, застал генерала
Тошнота и спазмы через час стали такими сильными, что он вынужден был прервать прием посетителей, несмотря на то что хотел со вниманием выслушать всех, кто ждал его в тот день. Весь патио был заполнен бычками, козами, курами и прочей домашней скотиной и птицей, которая предназначалась ему в подарок. Чтобы не возникло толчеи, гренадеры охраны вынуждены были вмешаться, все утряслось, только когда наступил вечер и второй благословенный ливень, освежая воздух и водворяя покой, обрушился на землю.
Несмотря на явно плохое самочувствие генерала, в четыре часа пополудни в одном из соседних домов был приготовлен торжественный ужин. Но прошел ужин без генерала, поскольку засорившая кишечник гуайява заставила его промучиться до одиннадцати часов и даже дольше. Он лежал в гамаке, страдая от мучительных колик и скопления зловонных газов, и ему казалось, что душа его плавает в кипящих водах. Священник принес лекарство, приготовленное домашним аптекарем. Генерал отказался принимать его. «Из-за одного рвотного я лишился власти, еще одно добьет меня окончательно», – сказал он. Он вверил себя судьбе и дрожал от озноба, покрывшись холодным потом, и единственным утешением ему служили отголоски музыки, долетавшей с банкета. Мало-помалу клокочущий источник у него в животе затих, боль прошла, музыка утихла, и он погрузился в забытье.
Его прошлый приезд чудом не оказался и последним. Он возвращался из Каракаса после того, как, употребив все свое обаяние, добился соглашения – весьма сомнительного – с генералом Хосе Антонио Паэсом, который, однако, не отказался от своих сепаратистских мечтаний. Его вражда с Сантандером была тогда всем известна и дошла уже до того, что генерал отказывался читать его письма, ибо не верил больше ни в его сердечность, ни в его порядочность. «Не трудитесь более называть себя моим другом», – написал он Сантандеру. Поводом для взаимной неприязни было воззвание, которое генерал поспешил отправить жителям Каракаса; в этом не слишком продуманном воззвании он утверждал, что все его действия продиктованы желанием видеть Каракас свободным и процветающим. По возвращении в Новую Гранаду генерал попытался уладить дело с помощью одной афористичной фразы, направленной в Картахену и Момпокс: «Если Каракас дал мне жизнь, то вы дадите мне славу». Но фраза казалась пустой риторикой и была недостаточной, чтобы усмирить сантандеристов.
Пытаясь помешать драматической развязке, генерал вернулся в Санта-Фе с военным корпусом и надеялся по дороге собрать армию, чтобы еще раз приложить усилия к объединению. Он говорил, что для него наступил точно такой же решительный момент, как тогда, когда он собирался воспрепятствовать отделению Венесуэлы. Немного поразмыслив, генерал понял, что вот уже двадцать лет в его жизни любой момент – решительный. «Церковь, армия и подавляющее большинство нации были за меня», –¦ писал он впоследствии, вспоминая то время. Но, несмотря на это преимущество, говорил он, множество раз оказывалось, что стоит ему оставить юг и начать продвигаться на север или наоборот, как страну, которую он оставлял у себя за спиной, начинали раздирать гражданские войны, и все рушилось. Такова была его судьба.