Генерал
Шрифт:
Дело оказалось плохо. Бушманов умудрился создать антинемецкую – пусть и очень малочисленную – группу [167] не только в Дабендорфе, но впутать в свои сети столь далеких от политики людей, как татарин Джалиль [168] и Дмитрий Ресовский, сын знаменитого ученого.
Кольцо вокруг Дабендорфа сжималось. И это были уже не идиотские обвинения в том, что в лагере нет дисциплины, что курсанты пьют без просыпу, и что уходит огромное количество чеснока, и не пустые нападки на старую тему, что Дабендорф – коммунистическое гнездо, где нет ни одного портрета фюрера, где прячутся жиды и поляки, шпионы и уголовники. Даже милейший Штрик, с которым почти весь персонал лагеря давно перешел на «ты», осунулся и побледнел.
167
«Берлинский комитет ВКПб».
168
Татарский поэт. В 1942 г. был тяжело ранен и попал в плен. Вступил в созданный немцами легион «Идель-Урал». Был связан с подпольной организацией Н. С. Бушманова. В августе 1943 г. арестован гестапо. Казнен 25 августа 1944 г.
– Э-э, Федор, – много раз говорил он Трухину, – ты не поверишь, но вся страна кишит немецкими коммунистами, сумасшедшими наци, опустившимися эмигрантами, продавшимися красноармейцами и агентами НКВД. Мне приписывают связи с Интеллидженс сервис, мне! А когда я защищаю тебя, говоря, что ты не можешь быть коммунистом, поелику придерживаешься национально-русских воззрений, то мне отвечают, что русский националист непременно должен придерживаться антинемецких настроений.
– Что ж, – улыбался Трухин. – Они отчасти правы.
А тогда, после того как Бушманова увели, он вышел, дабы не сорвать ярость на ком-то случайно подвернувшемся. До завтрака оставалось с четверть часа. Трухин шел по лагерю, и гнев остывал при виде своего детища, где все работало четко и разумно. Но вдруг охотничье ухо его различило едва слышный в утренней суете тонкий и тихий щенячий плач. И, может быть, не будь инцидента с полковником, он и не обратил бы на него внимания, но нервы были взвинчены, и почти машинально Трухин направился на звук. За пищеблоком плач превратился уже в вой, и он увидел полугодовалого щенка, дворняжку, в которой явно бродили благородные крови вейнмаранера. «Прикормил, наверное, повар, – еще успело мелькнуть в сознании. – Вот дураки, от меня скрывали, что ли?..» Но обидеться он не успел, ибо увидел, как собака извивается в конвульсиях и уже смертно вытягивает лапы. Вой стал нестерпимым, и Трухин тоже почти машинально достал пистолет, как поднимал, бывало, на охотах ружье, когда становилось ясно, что покалеченной зверем собаке не жить.
На выстрел вылетел повар, белоснежный, как у Кюба [169] .
– Что такое?
– Простите, господин генерал, уж больно толковая собака…
– Я не о том, черт возьми! – Трухин прикусил губу, одергивая себя. – Что ела? Где миска? – Повар слился с халатом. – Ну? – И вдруг парень ахнул, присел и зайцем метнулся обратно. – Стоять! – еще успел крикнуть Трухин, уже все понимая…
За пять минут до завтрака местным специалистом-химиком в каше, предназначавшейся всему персоналу и очередному выпуску, был обнаружен цианистый калий.
169
Известный ресторан в Петербурге.
20 июля 1944 года
Стази лежала на траве и, прищурив глаза, смотрела, как кувшинки на озере постепенно наливаются прозрачным розовым светом и становятся фарфоровыми. Трудно было представить, что всего в паре десятков километров пыльный, душный и опасный Берлин. Вся их группа уже второй месяц перетаскивала библиотеку Дома Гегеля на виллу профессора Ремке, где считалось почему-то безопаснее. Понятно, что в это могли верить немцы, но как верили и русские, большая часть которых пережила оккупацию? Стази же участвовала в этом просто потому, что давало возможность забываться хоть на несколько часов.
Ее, в отличие от остальных, не пугали даже ставшие беспрерывными американские налеты. В сменяющихся на небе армадах сверхкрепостей была своя магия, равно как и в утробном содрогании земли при падении бомб; ей даже чудилось в этом что-то оргазмическое, словно мать сыра земля, насилуемая и страдающая, все же содрогалась в каком-то чудовищном наслаждении. И никогда еще Стази не ощущала так полно своей близости с этой самой землей – и никогда не была так отчаянно счастлива.
И пусть с Федором она виделась по-прежнему урывками и очень редко – только в этих ночах были смысл и оправдание и минувшего, и настоящего. А все остальное: учеба, общение с приятелями, работа – оставалось лишь дешевым флером, убогой подпоркой, удобным самообманом.
Впрочем, учиться ей нравилось. Иностранцы занимались немецкой литературой, биологией, астрономией, геологией, латынью и – безусловно – историей и идеологией национал-социализма. И, если остальные предметы преподавались на высочайшем уровне, за которым стояло все интеллектуальное богатство старой Германии, то последние дисциплины студентам подавали весьма странным образом. Вела эти два курса некая мистическая дама с гретхенскими голубыми глазами и пышным бюстом. И говорила она не столько об истории и теории нацизма, сколько о проникновении в тайны человеческих судеб на основе мистики. На лекциях составлялись гороскопы, читались предсказания, создавались откровения, и Стази, уже давно не стеснявшаяся ничего и никого, чаще других становилась объектом подобных испытаний. И она не смогла заставить себя забыть вдруг выступившие в голубых глазах профессорши слезы, когда та посмотрела на ее ладони.
– О, дитя мое, – прошептала «мистическая дама», – сколько бед… и вода… а крови нет… – В голосе ее вдруг прозвучало удивление. – Да, смерть, смерть кругом, но нет крови… А холод какой! Как странно… Ах, не расстраивайтесь, дитя мое, звезды только указывают, но не определяют.
С остальными же преподавателями, что очень поражало Стази, студентов связывала почти дружба – во всяком случае, высокие и взаимоуважительные отношения коллег, что составляло разительный контраст с родным университетом. «Господи, почему мы лишены даже этого?! – часто в бессилии кусала она губы ночами. – Мы, талантливые, умеющие работать со страстью, умеющие смотреть и вширь, и вглубь? Каких блестящих ученых могли бы выращивать, да и что ученых – просто отлично образованных людей…»
Прямо перед окном дормитория плавала луна, почему-то всегда прекрасно видимая над Домом Гегеля. Все комнаты были рассчитаны на двоих, и Стази сама в день распределения выбрала подругу по комнате – просто подошла к стоявшей отдельно от других девушке и предложила поселиться вместе. У девушки были огромные неземные глаза, на дне которых лежал лед, и на свою фамилию Фогельзинг она всегда отзывалась как-то не сразу. Катя почти все время молчала и только при бомбежках в подвале до синяков сжимала руку Стази.
Только спустя несколько месяцев Стази узнала, что она немка с Васильевского острова.
– И ты молчала?! Как ты могла? – Стази целовала ледяную Катю, держала за руки, смотрела с восторгом и восхищением, но та молчала все так же отстраненно и равнодушно. Наутро Стази потребовала у Георгия, знавшего все и всех, выкладывать правду.
– Видишь ли, я не хотел тебе говорить, ибо бессмысленно, Катерина все равно ничего никогда не скажет. Насколько я знаю, ее выкинули из Питера как фольксдойч с опозданием, а не сразу после начала войны – поскольку она полукровка, по отцу русская, и фамилия у нее была русская…