Генрик Сенкевич. Собрание сочинений. Том 6-7
Шрифт:
Придя на другой день в ресторан обедать, он застал там Васковского с Букацким. Вскоре явился и Машко в белом жилете, с моноклем в глазу, с пышными бакенбардами, обрамлявшими его покрытую красными пятнами самодовольную физиономию. Поздоровавшись, они принялись расспрашивать Поланецкого о поездке в Кшемень: им было известно, почему на ней настаивали дамы, и о Марыне Плавицкой они знали от пани Эмилии.
Выслушав рассказ, Букацкий, с лицом бледнее севрского фарфора, сказал с обычной своей флегматичностью:
— Значит,
— Ну, так и подавай ей руку сам, — ответил раздраженно Поланецкий.
— Видишь ли, мой милый, я этого не могу по трем причинам: во-первых, мое воображение пленено пани Эмилией; во-вторых, у меня по утрам болят шея и затылок — верное предвестие менингита; а в-третьих, я гол как сокол.
— Ты?
— Во всяком случае, сейчас — я купил несколько полотен Фалька, все avant la lettre [62], и по крайней мере с месяц окажусь на мели. А если еще получу из Италии картину Мазаччо, о которой веду переговоры, то придется затянуть пояс на целый год.
Васковский, внешне чем-то напоминавший Машко, скорей всего, румянцем, но гораздо старше его и с лицом, дышавшим добротой, устремил свои голубые глаза на Букацкого.
— Тоже болезнь века, — сказал он. — Коллекционерство, одно коллекционерство, куда ни глянь.
— Ого! Сейчас начнется спор, — заметил Машко.
— Что ж, послушаем, все равно делать нечего, — сказал Поланецкий.
— А что вы имеете против коллекционерства? — принял вызов Букацкий.
— Ничего, — отвечал Васковский. — Это старческая — вполне в духе нашего времени — манера поклоняться искусству. Вам не кажется это признаком одряхления? По-моему, явление очень характерное. Раньше любители искусства шли к нему, любуясь им в музеях, храмах, — так сказать, на месте; теперь его стремятся перетащить к себе в кабинет. Раньше увлечение им завершалось коллекционированием, а теперь с него начинают — и собирают далеко не лучшие образцы. Я даже не про Букацкого — сейчас любой мальчуган обязательно что-нибудь коллекционирует, если есть на что купить. Причем не какие-нибудь художественные произведения, а так, жалкие поделки, а то и просто всякие пустяки. Видите ли, мои милые, я всегда считал, что любовь и увлечение — вещи разные; по-моему, кто увлекается женщинами, на большое чувство не способен.
— Пожалуй, доля правды в этом есть! — воскликнул Поланецкий.
— Меня это мало трогает, — сказал Машко, запуская пальцы в свои длинные, по английской моде, бакенбарды. — Мне в этом слышится брюзжанье старого учителя на нынешние времена.
— Учителя? — переспросил Васковский. — Я к избиению младенцев не причастен и в роли Ирода не выступаю, с тех пор как по чистой случайности имею кусок хлеба. И потом, вы ошибаетесь, считая меня брюзгой.
— Мы в открытом море и к берегу не скоро пристанем, — пробурчал Машко.
— Не перебивай! — сказал Поланецкий.
Но Васковского нелегко было сбить с толку.
— Дилетантство мельчит вкусы, и высокие идеалы гибнут. Их место занимает страсть к потреблению. А это не что иное, как идолопоклонство. Мы просто не отдаем себе отчета, насколько в нем погрязли. И что же остается? Остается дух, та духовность ариев, которая не коснеет, не замирает, — отмеченная печатью божественности, ока несет в себе созидательное начало: ей уже тесно в языческих путах, она уже бунтует, и недалеко новое возрождение во Христе, в искусстве и всюду… В этом нет сомнения.
И глаза Васковского, простодушно-детские, словно лишь отражающие окружавшие предметы, и вместе устремленные в бесконечность, обратились к окну, за которым сквозь серые тучи там и сям пробивались солнечные лучи.
— Жаль, что не доживу из-за своей головы; интересное будет время, — сказал Букацкий.
Машко, недолюбливавший Васковского за бесконечные разглагольствования по всякому поводу и без повода и окрестивший его «пилой», вынул сигару из бокового кармана сюртука, откусил кончик и сказал, обращаясь к Поланецкому:
— Слушай, Стась, ты правда решил закладную продать?
— Да. А почему ты спрашиваешь?
— Хочу как следует обмозговать.
— Ты?
— А что? Ты знаешь ведь, я интересуюсь такими делами. Мы об этом еще потолкуем. Сегодня ничего определенного не могу тебе сказать, а завтра посмотрю по кадастровым книгам и решу, стоящее ли это дело. Приходи после обеда ко мне, и, может, мы за чашкой кофе о чем договоримся.
— Ладно. Договоримся или нет, желательно только поскорее. Хочу уехать, как позволят наши с Бигелем дела.
— А куда ты собираешься? — спросил Букацкий.
— Сам не знаю еще. Жарко уж очень в городе. Куда-нибудь, где лес и вода.
— Это устарелый предрассудок, — сказал Букацкий. — Одна сторона улицы в городе всегда в тени, не то что в деревне. Я вот хожу по теневой стороне и на жару не жалуюсь, и на лето не выезжаю никогда.
— А вы едете куда-нибудь? — спросил Поланецкий у Васковского.
— Пани Эмилия зовет в Райхенгалль. Может, и выберусь к ним.
— Поедемте вместе. Мне все равно куда. А Зальцбург я люблю, и пани Эмилию с Литкой приятно будет повидать.
Букацкий протянул свою худую прозрачную руку, взял зубочистку из стаканчика и, ковыряя в зубах, промолвил бесстрастным, безучастным голосом:
— У меня в душе подымается такая буря ревности, что я готов лететь за вами. Берегись, Поланецкий, а то взорвусь, как динамит.
Тон, каким это было сказано, настолько не соответствовал угрозе, что Поланецкий рассмеялся.