Генрик Сенкевич. Собрание сочинений. Том 6-7
Шрифт:
— А ты что, не знал?
— Первый раз слышу и просто ушам своим не верю.
— Оказывается, уже помолвка, а не только женитьба меняет человека… Я тебя не узнаю.
— Я же тебе сказал, что устал безумно, просто дух вон, тут уж не до маски.
— До какой маски?
— До такой, что есть две категории людей. Одни живут, как бог на душу положит, поступая по обстоятельствам; у других есть жизненная программа, которой они более или менее придерживаются. Так вот, я отношусь к этим последним. Привык носить благопристойную личину, она стала моей второй натурой. Но представь, что идешь с кем-нибудь в страшную жару; тут и самый что ни на есть comme il faut [76]не выдержит и не только сюртук, но и жилет расстегнет… Вот и я позволил себе расстегнуться.
— То есть?
— То есть я просто потрясен,
— Клянусь, я никогда не уважал тебя больше, — отвечал Поланецкий. — Кроме чистосердечия, еще и удивительная смелость.
— Благодарю за комплимент, но при чем тут смелость?
— При том, что ты, нисколько не обольщаясь, все-таки женишься на ней.
— Это скорее свидетельствует об уме. Да, я хотел жениться на богатой, но не думай, что взял бы первую попавшуюся! Нет, любезный друг, вступая в брак с панной Краславской, я знаю, что делаю. У неб масса достоинств, для такого брака поистине неоценимых. Женой она будет малоприятной: холодной, надутой, даже высокомерной, если ее не приструнить. Зато соблюдение приличий для них с матерью — настоящее священнодействие, они до тонкостей знают, что «принято», что «не принято» и вообще все так называемые светские условности. Это во-первых. Во-вторых, она уж никак не авантюристка по натуре, и хотя совместная жизнь с ней радости не сулит, но не сулит и скандалов. И потом, она во всем очень педантична, а это немаловажно не только в отношении религиозных обрядов, но и будущих супружеских обязанностей. Счастья с ней я не узнаю, зато обрету покой, и, как знать, может, от жизни больше и требовать нельзя. И тебе, друг мой, тоже советую: выбирай жену прежде всего спокойную. Возлюбленная может быть какая угодно: пикантная, пылкая, романтичная, утонченная. Но в жене, с которой надо жизнь прожить, ищи того, на что можно опереться: уравновешенности.
— Никогда я тебя глупым не считал, но ты, оказывается, еще умнее, чем я думал.
— Возьми наших женщин, к примеру, из деловых, финансовых кругов. Они воспитываются на французских романах, и знаешь, кем потом становятся в собственных глазах?
— Представляю более или менее, но с удовольствием послушаю тебя, ты сегодня завидно красноречив.
— Непогрешимыми богинями и судительницами.
— А для мужей?
— Лицемерками и мучительницами.
— Это, пожалуй, больше относится к очень богатой и не имеющей традиций
— Да, но именно этот мир с его богатством и роскошью, с его забавами и повальным дилетантизмом — художественным, литературным, даже религиозным, задает тон и всеми дирижирует.
— Нас это пока не коснулось.
— Нас пока еще не очень. Впрочем, бывают и исключения, тем более вне этой среды. Вот хотя бы панна Плавицкая. Какое спокойное, безмятежное счастье сулит жизнь с такой женщиной, притом очаровательной! Но увы, она не про меня.
— Ай да Машко! В уме твоем, должен признаться, я не сомневался, но пылкости такой не ожидал.
— А как ты думал! Ведь как-никак я в Плавицкую был влюблен, а женюсь вот на Краславской.
Последние слова Машко выговорил чуть ли не со злостью. Наступила минутная пауза.
— Значит, ты отказываешься быть у меня шафером? — спросил он.
— Дай подумать.
— Через три дня я уезжаю.
— Куда?
— В Петербург. По делам. И пробуду там недели две.
— Когда вернусь, дам тебе ответ.
— Ладно. Сегодня же пришлю тебе план дубравы с указанием количества и размера стволов. Главное — пока не платить!
— А я сообщу тебе мои условия.
Машко простился и ушел, вскоре отправился к себе в контору и Поланецкий. Посоветовавшись с Бигелем, он решил сам купить лес, если дело окажется стоящим. Что-то тянуло его зацепиться как-нибудь за Кшемень — что, он еще не отдавал себе отчета. Вернувшись домой, Поланецкий предался размышлениям о сказанном Машко про Марыню. Да, Машко прав, жизнь с такой женщиной будет не только безмятежно счастливой, но и полной очарования. Но при этом он не мог не отметить, что отдает предпочтение скорее вообще типу женщин, к которому принадлежала Марыня, чем ей самой. И стал уличать себя в явной непоследовательности. С одной стороны, ему до отвращения, даже до злобы претили всякие сердечные узы и привязанности, которые только стесняют и мучают. При одной мысли об этом он внутренне содрогался. «Хватит! Довольно с меня! — говорил он себе. — Это недуг, который подрывает здоровье и выбивает из колеи». Но с другой стороны, он был чуть ли не в претензии на Марыню за то, что она не воспылала к нему такой нездоровой страстью, а склонна полюбить его скорей из чувства долга. И еще: отвергая любовь, он все-таки недоумевал, отчего она так быстро стала угасать и отчего Марыня была ему дороже, когда от него отвернулась, чем теперь, когда выказывает ему свое расположение.
«В конце концов, — рассуждал Поланецкий, — влюбленный становится сам не свой, теряет голову, словом, будь она неладна, эта любовь! У панны Плавицкой больше достоинств, чем она сама догадывается: обязательна, справедлива, спокойного нрава, хороша собой, и притом меня влечет к ней, — и все-таки чувствую: она уже перестала быть для меня тем, чем была, что-то во мне, черт возьми, перегорело!»
«Но что именно? — продолжал он рассуждать. — Если способность любить, оно и к лучшему, — ведь я пришел к заключению, что любовь непростительная глупость; однако в таком случае надо бы радоваться, а я нисколько этому не рад».
Наверно, пришло ему на ум, у него сейчас просто упадок сил, как после тяжелой болезни или операции, и жизнь с ее каждодневными заботами поможет избыть это недомогание.
Под «каждодневными заботами» подразумевал он работу в конторе.
В ресторане, куда Поланецкий зашел пообедать, застал он Васковского; два официанта в сторонке поглядывали на старика и перемигивались, когда тот, подняв кверху вилку с куском мяса, застывал в такой позе или начинал бормотать что-то себе под нос. Последнее время Васковский возымел обыкновение разговаривать сам с собой, причем так громко, что прохожие оборачивались на улице. И сейчас он с отсутствующим видом поднял на Поланецкого голубые глаза и заговорил, точно очнувшись ото сна и следуя за ходом занимавшей его мысли:
— По ее словам, она так будет ближе к дочери.
— Кто «она»?
— Пани Эмилия.
— Что значит «ближе»?
— Она хочет вступить в общину милосердных сестер.
Поланецкий замолчал, пораженный этим известием. Сколько ни философствовал он, порицая чувство, рассуждая о нем как о недуге всего общества, две святыни оставались в его душе неприкосновенны: Литка и пани Эмилия. Литка теперь стала лишь дорогим для него воспоминанием, но к пани Эмилии он питал прежнюю братскую нежность, которой никогда не касались его сомнения.