Генрик Сенкевич. Собрание сочинений. Том 6-7
Шрифт:
Невольный испуг, не наговорила ли она лишнего и не рассердился ли ее «Стах», волнение, вызванное воспоминаниями, — все это вдруг отразилось в ее глазах, осветило лицо, юное, как утренняя заря.
Букацкий не отводил от нее взгляда, будто созерцал какой-то неведомый, только обнаруженный шедевр венецианской школы; затем, полуприкрыв глаза, спрятал свое маленькое личико за огромным узлом замысловато повязанного галстука.
— Delicieuse!.. [87]— прошептал он и, высвободив опять подбородок, прибавил: — Вы правы, совершенно правы…
— Тогда, значит, вы не
— Это совсем другое. Вы правы потому, что это вам идет, женщины в таких случаях всегда правы.
— Стась! — обратилась она к мужу за поддержкой.
Столько очарования было в ней в эту минуту, что и он ответил ей восхищенным взглядом; лицо его лучилось улыбкой, ноздри раздувались от волнения.
— Ах, детка! — произнес он, ладонью прикрыв ее руку, и, наклонясь шепотом прибавил: — Будь мы одни, расцеловал бы эти милые глазки и губки.
И в этом таился немалый самообман: недостаточно видеть лишь внешнюю привлекательность, любоваться зардевшимся лицом, глазами, губами, надо было разглядеть ее душу, а он не разглядел, о чем свидетельствовало его снисходительное: «Ах, детка!» Марыня была для него очаровательной женщиной-ребенком, и большего он в ней не видел.
Между тем подали кофе.
— Так значит Машко ударился в лирику! Да еще после свадьбы, — сказал Поланецкий, чтобы покончить с этим разговором.
— Что после свадьбы, в том нет ничего странного, — ответил Букацкий, залпом выпив горячий кофе, — а вот что Машко… Немножко лирического настроения как раз после свадьбы… Впрочем, прошу прощения! Я чуть было не сказал банальность… Простите великодушно, не буду больше!.. Обещаю. Вовремя язык себе обжег, но я пью такой горячий, потому что мне сказали: от головной боли помогает, а голова так болит, так болит…
Он приложил руку к затылку и, закрыв глаза, посидел так некоторое время.
— Вот, мелю языком, а голова-то болит. Пойти бы мне домой, да художник один сюда придет, Свирский; мы вместе едем во Флоренцию. Замечательный акварелист, без преувеличения замечательный… Такого мастерства никто еще в акварели не достигал. Да вот и он!
Свирский оказался легок на помине. Выросши вдруг в дверях, он стал искать глазами Букацкого. И, приметив, направился к их столику.
Это был плотный, коренастый человек с могучей шеей и широкой грудью, смуглый и черноволосый, как итальянец. Лицо у него было ничем не примечательное, но глаза умные, проницательные и добрые. На ходу он слегка раскачивался из стороны в сторону.
Букацкий в таких выражениях представил его Марыне:
— Разрешите вам представить пана Свирского, гениального художника, который не только талантлив, но и возымел несчастную мысль не зарывать свой талант в землю, как многие другие, хотя мог бы это сделать с не меньшим успехом… Но он предпочитает наводнять мир акварелями и упиваться славой.
— Хотелось бы, чтобы это была правда, — улыбнулся Свирский, показывая два ряда мелких, но крепких и белых, как слоновая кость, зубов.
— Сейчас объясню, почему он не погубил свой талант, — продолжал Букацкий. — Причина до того тривиальна, что порядочный художник постеснялся бы признаться: из любви к Погнембину, это где-то возле
Марыня подняла на Свирского свои лазоревые очи.
— Пан Букацкий совсем не такой плохой, каким старается показаться. Вас ведь лучше и нельзя было отрекомендовать.
— Умру в безвестности, — прошептал Букацкий.
А Свирский меж тем пожирал Марыню глазами — смотреть так на женщину, не оскорбляя ее, может позволить себе только художник. Во взгляде его читалось восторженное недоумение.
— Такое лицо — в Венеции… Просто невероятно! — пробормотал он наконец.
— Что ты сказал? — спросил Букацкий.
— У пани, говорю я, чисто польское лицо. Вот тут, например, — очертил он большим пальцем свой нос, губы и подбородок. — И какая тонкость линий!
— Ага! — оживился Поланецкий. — Мне тоже всегда так казалось.
— Пари держу, что тебе это никогда и в голову не приходило, — возразил Букацкий.
Но Поланецкий польщен был и горд впечатлением, какое Марыня произвела на известного художника.
— Если бы вам доставило удовольствие написать портрет моей жены, мне доставило бы еще большее удовольствие иметь его, — сказал он.
— Извольте, буду рад, — ответил Свирский просто, — но я сегодня уезжаю в Рим. У меня начат портрет пани Основской.
— Мы тоже будем там не дальше чем через десять дней.
— Что ж, решено!
Марыня стала благодарить, покраснев до корней волос. Но Букацкий, попрощавшись, увлек художника за собой.
— У нас еще есть время, — сказал он, выходя. — Пошли к Флориани, выпьем по рюмке коньяка.
Пить Букацкий не любил и не умел, но с тех пор, как пристрастился к морфию, пил много и через силу, но безостановочно, так как слышал, будто одно другим обезвреживается.
— Приятная пара эти Поланецкие! — заметил Свирский.
— Недавно поженились.
— Он, видно, души в ней не чает. Когда я похвалил ее, у него глаза заблестели, приосанился даже от гордости.
— Она его во сто раз больше любит.
— А ты почем знаешь?
Букацкий не ответил, вздернул только свой острый носик.
— В любви и супружестве отталкивает меня то, — заговорил он, словно рассуждая сам с собой, — что один всегда верховодит, а другой жертвует собой. Вот Поланецкий, человек он хороший, ну и что? Она ему и душевными качествами, и умом не уступит, но любит сильнее, и жизнь сложится у них примерно так: он будет, как солнце, благосклонно светить и дарить ее своим теплом, а они станет его принадлежностью, малой планетой, которая обращается вокруг него. Это уже сейчас обозначилось… Она уже вошла в сферу его притяжения. Есть в нем какая-то такая самоуверенность, которая меня бесит. Он к ней в придачу получит все прочее, она — только его, без всякой придачи. Он позволит себя любить, почитая любовь к ней за особую свою милость, добродетель и достоинство; для нее же его любить — счастье и вместе долг… Скажите, какое благостно-лучезарное божество!.. Так и подмывает воротиться и выложить им все, — хоть немножко омрачить их безмятежное счастье!