Гербарии, открытки…
Шрифт:
Прерывается
Нужны ли объяснения? Пожалуй, нет, только два слова о том, что у мамы вырезали опухоль груди (цистэпителиому), пока ещё доброкачественную, но сказали, что неизвестно, как будет дальше. И врач приказал, чтобы у неё всё было приготовлено для рождения маленького ребёнка, но дал понять, что рождаться ему на самом деле и не обязательно. Это объясняет слова отца про «двух сирот» и какую-то мачеху, после которых мама была вынуждена с ним согласиться. Хотя ей это было крайне тяжело и не по душе и шло против всех её представлений и правил.
«Иринка считает, что я вся помещаюсь в ней, так как я меньше. Да, она умнее, живее и сообразительнее, она больше меня, и она быстрее,
Но той ночью, когда в комнате стояла такая тишина, как будто родителей не было дома (а они были!), и Мурин согревающий комочек вздрагивал под покрывалом и видел охотничьи сны (а где же у кошек кончается явь и начинаются сны, и наоборот? Наверное, на кончиках ушей, которые всегда настороже), мне чудилось сквозь дрёму, что гигантские зверюги, когда-то побеждённые ею, опять скребутся в дверь, беснуются на кухне и вот-вот могут ворваться в нашу комнату. Мура всё время порывалась убежать, выпрыгнуть в прихожую, кинуться им наперерез, но из жалости ко мне и лежащей без чувств Иринке она сдерживалась и оставалась с нами под покрывалом.
Но одному она не могла помочь – её дело было оберегать покой и чистоту жилья и его общих снов, исцелять сонное тело друга своим теплом, это она умела как никто другой. Но в мои сны она войти не могла, так же как и я – в её. А снился мне очень страшный сон о том, как в Иринкин кокон, в глубь живого яичка пробралась чёрная нить с красным пятнышком крови на конце и куда-то спряталась. Чтобы её нельзя было поймать, а она могла бы делать всё, что ей хочется, исподтишка, только ей нужна была поддержка извне нашего кокона, от плохих существ из любых миров. Чтобы кто-то держал её за чёрный внешний конец (или продевал в игольное ушко). И я бы кричала и кричала сквозь этот сон всю ночь, но я боялась испугать Муруську, боялась, что она убежит от меня сейчас и от нас потом – насовсем».
……………………………………………………………………………….
Это очень мрачный (и правдивый) отрывок важнейшей хроники, но в эпосе Твилики были отрывки и посветлей, соприкасающиеся с миром «Кокона».
Она признавала эльфов и фей и порой видела их гораздо лучше, чем я после пяти лет. Фей она считала прирождёнными актрисами, танцовщицами и певуньями, девочками-колокольчиками вроде фарфоровых китаянок и японок. Но присматриваясь к маме, она находила, что бывают и повзрослевшие, выросшие и поскромневшие феи, которые тоже могут многое, но уже далеко не всё, хотя они и взрослые. В маме Твилика видела не только фею, но отчасти и сирену. Потому что она любила родителей не то что меньше, но как-то дальше и отстранённее, чем Иринка. Как гибрид феи, сирены и взрослого доброго, чуткого человека, мама была для Твилики особым существом, эльфстоуном.
Об эльфах Твилика знала мало, но почему-то считала, что они, как полуторагодовалые малыши, не так уж и ответственны за свои поступки. И больше похожи на маленьких детей, чем на фей или русалок. Эльфы – сплошь малыши, среди них есть не только детёныши людей, но и щенки, цыплята, котята. Они не всегда бывают в духе, но постоянно нуждаются в защите, у них нет ни историй, ни биографий, только крохотный эпизод («башмачок порвался»). И они чаще всего отвечают добром за добро, но иной раз почему-то забывают. К маме они почти не имели отношения, разве что как существа, мамами которых часто бывают феи. Боюсь, что они были более родственны самой Твилике. Такова уж была она тогда.
А время её более поздних хроник придёт по ходу тревожных событий основного рассказа о моей школьной (и дворовой) жизни, начиная с зимы 1952–1953 года и до болезни в начале пятого класса. Рассказа, к которому вскоре «всё и вернётся», – после знакомства с окрестностями наших домов, с их особенностями и основными обитателями, за что пора бы уже взяться всерьёз опять…
(Рассказ-вставка окончен)
Рассказ шестой. Ближайшая из окрестностей – коридорная владимирская коммуналка
Перед тем как рассказать о третьем доме нашей семьи на Васильевском, где до школы я бывала так редко, что он стал для меня своим незадолго до «екатерининского» эпизода, придётся несколько расширить круг сценической площадки – до «наших» коммуналок, в соответствии с тем, что принято называть объективной реальностью.
Увы, наша почти суверенная комната («квартирка» в квартире), да и комната дедушки и тёти Бэбы занимали своё скромное и надлежащее положение в больших делённых коммуналках, переделанных из огромных барских квартир. Комната наша обладала потолком высотой почти в пять метров только потому, что была когда-то половиной бального зала прежних владельцев, и стёкла в эркере на самом деле привыкли звенеть от музыки и танцев давным-давно. Когда-то они звенели в унисон и с колоколами, ныне заброшенными (но где-то существовавшими – по слухам, на задворках Колокольной улицы), чьё место некогда было на той, самой высокой колокольне. Да, в стёклах всё ещё жили всевозможные отголоски, настроенные на свой былой лад. Видимо, поэтому они так охотно и откликались на полнозвучье маминого голоса и его классический репертуар. Комната наша выходила в переднюю и была отделена капитальными стенами от внутренних коридоров, где жили остальные обитатели квартиры (кстати, это и позволяло маме петь сколько ей вздумается).
Кроме нас в квартире проживали ещё две семьи, такие же маленькие, как наша, и две одинокие женщины.
Если не считать женской и детской части второй молодой семьи из трёх человек (но с мальчиком), все соседи были личностями примечательными (кто своей экзотической нетипичностью, кто, наоборот, характерностью), поэтому они заслуживают не просто упоминания, но и описания.
Передняя не только открывалась входной дверью, но и заканчивалась ещё одной, уводившей в сторону, противоположную лестничной клетке, в глубь того, что мой отец называл «коридорной системой».
Первыми от этой двери внутри были две смежные комнаты семьи Крусановых, молчаливой и почти незаметной. Она состояла из врача Марии Константиновны, работавшей ночами и днями в Куйбышевской (а некогда, как и сейчас, – Мариинской) больнице, а дома только отсыпавшейся и изредка обедавшей, и из маленькой горбуньи, бывшей няни и домработницы всей семьи, вырастившей братьев и сестёр, которые жили (когда-то и где-то) в большой, но нам неизвестной квартире. И притом не только их вырастившей, но, как стало известно впоследствии, и вывезшей Марию с её братом Сергеем из Ленинграда по Ладожской дороге на санках, в которые она, Надежда, тогда ещё не старая и привычная ко всякой работе, сама же и впряглась, как лошадь. Нужно ли добавлять, что остальные умерли, что сестра и брат вместе весили шестьдесят с чем-то килограмм и что другого выхода не было. Отчество у Надежды, по её словам, отсутствовало, держалась она сухо и крайне замкнуто, как староверка (так как боялась, заговорив, о чём-нибудь вдруг проговориться, как выяснилось вскоре после XX съезда). Чтобы не вступать в разговоры и не болтать – скучно же целыми днями быть одной, – она коротко всех отшивала своей показной, своенравной и никак не городской, а нарочито крестьянской грубостью. «Молчунья, горбунья, уродина, в церковь ходит не Богу молиться, а неизвестно зачем», – вот что думали мы с мамой по неведению об этой замечательной, самобытнейшей женщине, обладавшей душой старой няни, узкой и глубокой, как колодец (и столь же чистой воды). И… чем-то похожей – но на кого же? – только не на Арину Родионовну, а скорее уж на Савельича из «Капитанской дочки» Пушкина, которой я в девять лет зачитывалась, а живого человека, Надежду, понять не могла.