Гербарии, открытки…
Шрифт:
Итак, их дом был крепостью из начищенной до блеска старинной мебели и мягко светящегося за стеклом мейсенского фарфора. А дяде Мише поневоле пришлось наняться в гномврихи, так как дома они всё делали вместе. Причём она была «старшей гномврихой», но также и уборщицей по совместительству, а он шеф- (и просто) поваром. Вдвоём ходили они и на службу в проектный институт, но работали, правда, в разных отделах. И только поэтому, а также благодаря тому, что он блестяще играл в шахматы и бридж, умея подыграть начальству, дядя Миша занимал на службе должность повыше, в то время как она довольствовалась званием старшего инженера.
Раз уж мама была знакома с Эммой с детских лет, то для неё это было чем-то вроде родства, и кроме того она уважала её за те качества, которых сама была лишена начисто, – за характер и железную хватку. Но
Вообще роль еды в конце сороковых и начале пятидесятых трудно переоценить: стремление хорошо поесть считалось чертой немного смешной, но никак не слабостью, а напротив, очень даже естественным проявлением жизнерадостности и жизнелюбия. Видимо, многолетний голод, пережитый всеми, долго не забывался. И поэтому все праздники были тогда и праздниками победы над голодом – по форме (если учесть, что многим почти уже не было дела до их официальной сути).
Что касается меня, то я очень любила их дом ещё и потому, что войдя, поздоровавшись и приласкавшись, как принято (они «были знакомы со мной» с годовалого возраста), я надолго замирала и занималась то ли glass shopping-ом [43] , то ли молчаливой, статичной игрой в «Кокон» перед двумя симметрично расположенными шкафчиками, за стеклянными дверцами которых на полках стояли кавалеры, дамы, пастушки, младенцы и множество иных существ в старинных нарядах, кланяясь и щебеча друг с другом, как мне казалось, на самые разные темы или готовясь к танцам – любым: лесным, сельским, городским, уличным и бальным. Отвлечь меня от этого занятия могло только настоятельное приглашение к столу.
43
Глазением на уличные витрины.
Итак, я знала этот дом только с его самой лучшей, лицевой и парадной стороны – но лишь до поры до времени, до того достопамятного дня. Тётя Эмма Вайнсон была зачислена Твиликой в гномврихи первого разряда, так как от неё исходил дух практицизма («честного?» и энергичного стяжательства); и ещё за то, что она была отличной поварихой. (Я не знала, что душой кухни является дядя Миша, ведь для гостей он был благодушным рассказчиком и хозяином дома, тапировал вальсы и танго на фоно и даже мог сыграть импровизацию на темы классики – из Моцарта, Чайковского, да, наверное, и из кого угодно…) А также потому, что она была столь подвижным, быстрым существом маленького роста – у гномврихов, гномов и ежей всё же имелось несомненное родство. Ещё, как и почти у всех гномврих, у неё имелось небольшое, не ужасное, но явное и нескрываемое уродство. Оно заключалось в её голосе – прокуренном (но не думаю, не помню, чтобы она курила), носовом до гнусавости и не женском, а скорее мужском. Сходные голоса были у многих женщин, воевавших на фронте (или всего лишь торговавших на улице) и привыкших ощущать себя мужчинами, но тётя Эмма, однако, была замужней дамой и совслужащей. Ещё в нём были командные нотки, была хрипота, а в ней – что-то вызывающее то ли на спор, то ли на ссору, на срыв. Но я видела её только любезной (хотя и с грубоватыми манерами) хозяйкой. Это небольшое уродство не радовало, но и не возмущало, оно было привычным. И я говорила маме: «Это даже лучше, чем притворный до сюсюканья голос твоей…» (дальше следовало имя, какое – не важно).
Однако я ошибалась: я просто не разбиралась ни в жизни, ни в голосах, и потому не уловила главной черты этого голоса – его истеричной (вульгарной, как говорила мама) крикливости. А теперь предоставим слово Ине Твилике, ведь это описание четы Вайнсонов понадобилось только как предисловие для её рассказа (хроники):
«…Однажды наступил день, когда родителям отказали в просьбе принять Иринку сразу и дедушка, и тётя Соня. Они разошлись во мнениях с моим отцом настолько, что это «пошло на принцип». Это было неслыханно, но и случай был уму непостижим. Решался вопрос о том, родится или нет у мамы второй ребёнок, маленький малыш. Дедушка настаивал как только мог, тётя Соня просила за него и умоляла, мы (Ина-Иринка) с Юной плакали, так всем нам хотелось, чтобы он родился наконец. А мама, совсем больная после операции груди, настаивала и плакала больше всех. Но отец был категорически против появления, как он говорил, «двух сирот». Что он имел при этом в виду, оставалось непонятным, никто ничего не объяснял. И об этом на две недели замолчали, а потом сказали, что он родится, только нужно, чтобы меня (нас) не было дома. И нас повезли к Вайнсонам, которые согласились на это в лице скрытной гномврихи тёти Эммы.
О, что это был за день, а потом и вечер! В доме Вайнсонов разыгрался страшный скандал на много часов, неизвестно из-за чего. Тётя Эмма кричала голосом убийцы-чревовещателя и швыряла в бедного дядю Мишу дымящимися сковородками, заставляя его что-то жарить, а он сначала не хотел… Кричала даже так, как будто собиралась освежевать и изжарить его самого. Это было совсем как в аду, а она была там своей, одной из чертовок. Сковородки эти попадали куда угодно – на постели, на пол, оставляя чёрные пятна сажи (но только не на мебель, а значит, она не совсем сошла с ума).
Я спряталась в их маленькой спальне, а Ляля (их дочь, на три года меня старше) накричала на мать и убежала к своей подружке и кузине Лиле, живущей неподалёку, а меня не позвала. Я легла на кровать, свернулась клубочком и плакала. Как не хватало мне мамы или соседки, Юриной мамы «тёти Мареи» [44] , или хоть нашей чёрно-беленькой Мурочки, которая тоже умеет утешать: трётся, мурлычет, что-то и как-то обустраивает вокруг, как в гнёздышке. И боль и обида начинают проходить…
44
Она вскоре займёт в этой повести своё место.
Потом зазвонил телефон: это отец сообщал, что он сейчас заедет за мной и что мама уже дома. Тут тётя Эмма сменила гнев на милость и стала радоваться неизвестно чему, но крайне злорадно. Мне она крикнула громко, как заводной попугай: «Никакого братика у тебя не будет!» А потом всё моментально убрала, вычистила, выгладила и пригладила, раскрутила бигуди, причесалась и стала накрывать на стол к чаю. Дядя Миша пошёл тем временем в спальню и стал меня (а бедная Иринка давно уже была в обмороке) успокаивать, воспользовавшись перерывом и тишиной. Мне было его очень жалко, а ему – меня.
Если меня захотят нанять в гномврихи за сохранение имущества или даже за всё золото гномов, я ни за что не соглашусь, хотя безо всего и одной жить очень грустно тоже.
…Всё, приехал отец, он здоровается, улыбается, но он мрачен как туча, этот Сфинкс, ведь я его знаю. Нам надо спешить к маме, и предложенного чая мы не пьём… А дома мамы ещё нет, и никого нет, отец едет за ней, а я впервые в жизни стрелой бегу за Муркой, которую категорически нельзя к нам приводить сегодня. Беру её на руки и с ней (а это очень трудно, она возражает) забираюсь на шкаф. Там она, кошечка, чёрно-белый комочек, ушки бантиком и хвостик, вдруг успокаивается и начинает утешать и «утишать» меня, и мы с ней неожиданно засыпаем от горя, нам даже не жёстко и не пыльно…
А потом приходят они, и она спрашивает: «Ты уложил Иру?» – а он отвечает: «Кажется, да…». И она сразу идёт звонить этой ужасной тётке Вайнсон.
А я потихоньку спрыгиваю на тахту, и Мурка за мной. И как это ни странно, мы незамеченными переходим в мой уголок, чтобы бесшумно лечь там под одеяло, на нас никто не обращает внимания, и мы опять засыпаем в слезах (Ира – ещё без сознания, я – спрятав Мур-рум под покрывало). Завтра понедельник, первый класс школы, вставать придётся самой вслед за отцом, мама больна, и я незаметно выпущу Муру в коридор…»