Гербарии, открытки…
Шрифт:
И хотя что во гневе, что пьяным я видела его не больше двух – трёх раз, но и в дошкольные годы, и в младших классах я его очень боялась. Правда, не тем мутным и отупляющим страхом, каким боятся самодуров или людей безжалостных. Скорее страхом отрезвляющим, заставляющим следить за собой, – и поэтому лично мне, существу несобранному, полезным.
Почему же боялась, при всём его для меня обаянии (и притягательности)? Оттого что, совершенно не щадящий себя, он не умел щадить и жалеть других, оттого что, будучи отходчивым, легко прощая и легко сходясь с людьми (и хорошо их понимая), он никогда, тем не менее, ничего не забывал. Он был человеком своего времени и поколения, а у них отчего-то было много общего с людьми века петровского. И «крылатая строка»
Да и жил он, повторяю, как паровик товарно-пассажирского состава, идущий только по рельсам и строго по расписанию, трубящий в случае необходимости, как слон, и почти не знающий отдыха. О его «железном и неуклонном» домашнем расписании я уже писала. Во мне он видел всего лишь девчонку (то, что я сама в себе отрицала!), а в глубине души хотел бы иметь сына. Но что же так привлекало меня в нём, неужели только его обаяние, наше пунктирное сходство и голос крови? Нет, конечно. Он, ничего не забывающий и не забывший, прекрасно помнил свои мальчишеские и подростковые годы, своё происхождение, свои тогдашние мысли и книги, которые читал. В поэте Тихонове, в частности, он чтил – вторично – последователя и ученика Киплинга и Гумилёва, а не партийца.
Но не склонность к литературе, во мне пока непроявленнная, а любовь к городу поначалу, когда я была ещё мала, делала такими одушевлённо-памятными наши краткие прогулки. Он ли выбирал этот маршрут или тот был сам для нас предуготован, но точно так же, как и с дедом на Зверинской, по Кронверкскому (и тем самым поблизости от Петропавловской крепости и Троицкой площади)… да и как с тётей Соней и Юной – на Васильевском, между Стрелкой и Академией художеств, он был проведён на грани классицизма и предклассически строгого, столь же чистых архитектурно линий стиля петровских времён.
И даже барокко (церковь Владимирской иконы по проекту Чевакинского) здесь было сдержанно-усадебным, держалось в стороне, маскировалось классическим фасадом, а очаровывала и приковывала к себе взгляд только высокая колокольня. Но и она, проведённая в моё восприятие через его рассказ, становилась чем-то сродни Александрийской колонне, а может быть, ещё и какой-то другой (далёкой, неведомой, но где-то существующей), одной из самых высоких в мире.
Присутствующий рядом и «совмещённый» модерн казался здесь стилем подчинённым и даже немного проходным, хотя отлично сработанным и почти ничем не нарушающим чётких первооснов старого Петербурга, да и ничуть не доминирующим. Или, напротив, по-северному массивным и мощным [39] , почти имперским (наш дом № 19). И следовательно, тоже ставшим «модерном-ампир» [40] своего рода.
39
О таких домах говорили «дом с башнями».
40
Название стиля ампир произошло от слова «империя» на французском.
Отец объяснял и рассказывал мне о городе так много, он как бы строил в моём воображении контурную копию города из огромных пространственных кубиков. Так, ещё не побывав ни разу ни на Марсовом поле, ни в городских садах, ни на Дворцовой (места их воскресных прогулок с мамой и знакомыми, где вскоре с ними довелось гулять и мне), я уже видела «весь город», складывала его в воображении и ощущала.
Город в пересказе отца был вновь как бы по-детски расчерчен линейкой, как и во времена Петра (кстати, реконструкцию зданий, пострадавших в войну, старались выполнять в духе хотя и псевдо-, но классицизма, а вечерняя работа отца как раз и была восстановительной – по строительной части). И в этой несколько искусственно приподнятой и апофеозной первозданности города не было, казалось бы, совершенно ничего мрачного. Не было ни теневого аспекта Медного всадника, ни города Достоевского. Преобладал звенящий и трубящий, ликующий мажор, а также застывший и жёлто-белый, продолжаемый необъятными всероссийскими снегами массив ампира.
Но ведь и места Достоевского, и все эти «Кузнечно-Лиговские» улочки на самом деле были, и находились они так близко! И вот почему город очередей, где мы вечно стояли с мамой, казался мне изнаночной стороной, сплошным третьим двором с чёрными дырами подворотен и лестниц… Да что там! третьим и теневым (окутанным куда-то бегущими серенькими лестничными тенями) лицом того Петербурга, по которому мы так по-разному, но всегда радостно гуляли с дедушкой, с отцом, с тётей Соней и Юной. Так что изнанка эта была весьма ощутима, как и ранняя осенне-зимняя городская тьма с грязновато-снежной бахромой, как и её неохватная, со всех сторон продуваемая, сумрачная просторность, да и как те тёмные, лестничные странности и страхи, о которых речь ещё впереди.
Так что же за человек был мой отец? Оберегал ли он меня от теневых сторон действительности, показывая в ней ясность, строгость и красоту? Учил ли он не только запоминать классические стихотворные строки и крылатые слова (в том числе и ставшие ими в будущем – например, Заболоцкого, Пастернака), но и искать, откуда они, искать просвещающий смысл и логические связи во всём? Учил ли мгновенному обзору и схватыванию всего наглядно, как когда мы стояли на доступном мне, пятилетней, Чернышёвом мосту с цепями, а года четыре спустя – на Кировском? Учил ли ничего не бояться?
Да, конечно, это так, но всё было совсем не так уж просто. Ведь он имел серьёзные (личного порядка) причины страшиться многого сам. И не без оснований полагал, что обыкновенная интуиция подскажет любому, в том числе и мне, чего попросту надо остерегаться во времена, в которых мы с ним были прописаны (иными словами, «прикреплены»). Но что-то, видимо, осталось им недоучтено, а я оказалась именно в этом недоучкой.
В нас с ним перекликались наши, хотя и разновременные, но обоюдные и чем-то похожие детство и юность, которые он до такой степени не забыл, что в глубине души оставался немного угрюмым подростком. Пожалуй, помнил он себя и тем шестилетним мальчиком, которого чуть не съели голодающие Поволжья из-за его ребячьей доверчивости. И это, пожалуй, сближало нас больше всего.
И всё же он был по-своему безжалостен, таким сделало его время. И потому-то я, ощущая в нём сильнее всего эту его прямоту и твердокаменность, а в них – и родство с «творением Петра», и его взрослую непонятность, произвела его в Сфинксы.
А «что же за человек был мой отец» [41] , я по-настоящему узнала и поняла гораздо позже, много лет спустя, когда кончились годы моей по-детски восхищённой любви к нему, а затем прошли и годы жизни во взаимной нелюбви, и годы относительного покоя, – иными словами, в самом конце его жизни.
41
«Что за человек был мой отец» – заголовок из «Отрочества» Л. Н. Толстого (я ещё не раз буду ссылаться на эту книгу).
(Рассказ пятый окончен)
Рассказ-вставка (окончание). Начало хроник Твилики
…Вернёмся к тем из хроник Твилики, в которых говорится (прямо или зашифрованно) о важнейших событиях, происходивших в семье и в окружающем «мире» наших домов, двора и школы. Они остались преданием и не имеют ничего общего ни со снимками памяти, ни с театриком игр «Кокон», где разыгрывалось и варьировалось всё ежеминутное, происходящее и преходящее. Нет, это другое – это детские рисунки, они немного похожи на фотокарточки, но как бы набросаны пунктиром, резко, сквозь ветер и дождь.