Германский вермахт в русских кандалах
Шрифт:
А теперь ни калитки той, ни его самого…
Но грезится ей до сих пор, и с годами все явственней кажется, что губы его прошептали ей что-то особенное. И все эти годы она догадаться пытается, что он мог ей так тихо сказать?
«И зачем я, дуреха, так громко ревела! Не расслышала! И не спросила!»
Она ридикюль свой открыла и, в нем покопавшись, фотокарточку парня достала в белой рубашке с расстегнутым воротом.
— Кто это, сынка моя? Узнаешь? — вздохнула она притаенно.
На Валерика парень знакомый с открытой
— Фриц, — прошептал еле слышно, словно спугнуть опасался явление это.
— Да что ты, Валерик. Это же папа твой! — строго сказала она.
— Да Фриц это, мамочка! Что ты, не видишь? Это мой Фриц!
— Что с тобой?.. Осторожно, Валерик! Не надо руками! — умоляла она, пытаясь из рук его цепких фотографию вызволить. — Порвешь, не дай Бог! Последняя ведь!..
— Дай мне, пожалуйста, мамочка! Я Фрицу ее покажу!
Потом никто из них не мог себе ответить, как это все произошло, что, фотография порвалась.
Свою оторванную часть Валерик тут же выпустил из рук, словно боль причиняла ему. И, с матери глаз не спуская испуганных, к спинке кроватной прижался.
Оброненную сыном часть фотографии она подняла с пола и на белой салфетке, на тумбочке попыталась сложить. И сложила. И ладонью прижала. И поникла над ней. И заплакала горько, с придавленным стоном:
— Я всю жизнь берегла, — услышал Валерик слова ее слезные. — А ты взял и порвал. Вот зачем? Ну, скажи вот, зачем? — допытаться хотела, как девчонка настырная. — Ведь примета плохая: фотографию рвать и терять… Эх, ты!..
И в досадном бессилии, что дело уже не поправить, некрасивая, вся в слезах, она больно крутнула Валеркино ухо:
— Вот тебе! Вот! Чтобы знал, как руки свои распускать!..
Крутнула и напугалась. И плакать не стала. С мольбой и болезненной жалостью на Валерика глянула. И, удивленная терпением его, в себя возвратилась, с виноватостью в глазах.
— Я только Фрицу хотел показать, — сказал он шепотом, глаза потупя. Он не плакал. Больнее боли всякой было то унижение, что испытал не от кого-нибудь там, а от мамки своей. Мать его никогда не била и даже за уши не драла, как барачные папки и мамки. Те почем зря трепали и стегали ремнем… Мама же метод такой воспитания считала сугубо порочным.
Валерик был на высоте, а ребятня барачная не верила: что это за мамка, что сына не лупцует? Наверно, по ночам дерет под одеялом, чтоб слышно не было!
— Все эти штучки не для нас, — авторитетно заявил в курилке дядя Коля. — Если Толика мого не драть, дак он развинтится совсем. Тогда его мне не свинтить и не отладить.
Когда дядя Коля вернулся с войны, переполненный радостью Толик, чтоб хоть чем-то отца угостить, пока сестры за мамкой на фабрику бегали, забрался в соседний сад, где скороспелые наливки рассыпчатую сладость набирали. Отец отведал яблочек да и спросил, откуда они взялись?
Счастливый Толик и признался.
И тут же, за собой горшки с геранью увлекая, метнулся из окна и, ветер обгоняя, понесся к озеру, где ребятня барачная корзинами вьюнов ловила. И там, распираемый радостью, Толик, с веселыми слезами на глазах, снял штаны, уверяя друзей, что на правой его ягодице есть отпечаток звезды с пряжки ремня отцовского.
Просто сказать, что отец пришел с войны почти здоровым — радость безмерная мешала и сиротская ревность товарищей-сверстников.
Синяк ребята видели, а звезды — нет.
И, разглядывая худой Толькин зад, Валерик уточнил:
— И не синяк это, а красняк. А звезда не отпечаталась, потому что через штаны. Надо было штаны тебе снять…
И вот теперь он сам обижен матерью и оскорблен.
Валерик на тумбочку поднял глаза, посмотрел на салфетку, на мамину руку и увидел, что парень меж маминых пальцев глазом веселым глядит. И на маму обида прошла.
— Сыночек, какому ты фрицу хотел показать? Что там за фриц у тебя? Господи, Боже ты мой… Пленный немец какой-то и все?
— Он не просто фриц или немец какой-то, а Фриц настоящий. Его так зовут. Фриц Мюллер.
— И что? Зачем вот ему фотография нашего папы? Скажи вот, зачем?
— Чтоб он вспомнил…
— Что вспомнить он должен, сынок?
— Что он — папка наш, — шепотом маме поведал задушевную тайну свою.
— Что? — с горькой мукой неверия она усмехнулась болезненно. — Папка наш? Пленный немец какой-то — наш папка?
И великая сила той сказки, что в нем утвердилась уже, обратившись в мечту, и просилась быть признанной всеми, — поднялась на защиту, обрела убежденный напор с такой верой, что мамка его потеряла усмешку неверия.
— Да, мамочка, да! Его ранило, как дядю Ваню, и память отшибло. И забыл, что он русский. И к немцам попал. Он теперь у взаправдашных немцев живет понарошку. Ходит мимо барака, а вспомнить не может. Потому что Буяшка сгорел и наш дом… Мамка ты, мамка! Как ты не можешь понять, что нашему папке не на чем вспомнить себя! Он же меня не запомнил! А тебя он увидит и вспомнит все сразу! И «Трактористов», и что ты билетик продала ему… Ну что, тебе жалко ему показаться? Познакомилась бы! Он бы сразу все вспомнил!
И шепотом тихим добавил:
— И что папка наш — тоже бы вспомнил.
— Хорошо, мой сыночек, — прошептала она, жаркой верой его покоренная. — Хорошо… Познакомлюсь я с ним. Только прежде ты мне покажи того немца. И прости меня, сынка моя. Не сдержалась я, миленький мой…
Свадьба
Фотокарточку склеил дядя Женя Уваров.
«Фриц, конечно, не хуже бы сделал, — подумал Валерик, — но у него нету клея такого. Мамка хвалит теперь дядю Женю, а он задается».