Герои пустынных горизонтов
Шрифт:
— Тогда поговорите с ним сами. Это в его же интересах. Учтите, Гордон, что я — главный сторонник переговоров с Хамидом и его признания; но раздаются и другие голоса, требующие других методов. И долго церемониться мы не сможем.
Гордон молчал, и в этом каменном молчании генералу почудился необычный для англичанина фатализм. Терпеливое приятие любых крайностей было защитной реакцией человека, замкнувшегося в своих верованиях, ограничившего себя служением избранному делу, ради того чтобы покончить с сомнениями, избавиться от пытки раздвоенности, избежать мучительной сложности каких бы то ни было решений. На мгновенье это показалось генералу неожиданным; перед ним был все тот же Гордон, но Гордон, утративший многое от присущей ему замысловатости,
— Предоставляю вам решать, Гордон, — снова заговорил генерал. — Ваши ресурсы мне известны: они невелики. Легионеры Азми — хорошие солдаты и абсолютно преданны, так что мы можем держаться сколько угодно. И чем дольше вы будете тянуть с решением, тем хуже для ваших друзей, потому что рано или поздно кто-нибудь в Лондоне решит ввести в игру более крупные силы. В сущности, тут сейчас заинтересован не только Лондон — на нас давят с разных сторон. Так что если вы все же поговорите с Хамидом или отмените свое решение, приезжайте; можете воспользоваться той самой дорогой, которую вы так тщательно расчищали. Если в течение ближайших сорока восьми часов я вас увижу на этой дороге, я отворю вам ворота. Но вы должны явиться под собственным знаменем и с белым флагом, все, как полагается, иначе вам не поверят.
Гордон улегся на бок и натянул на себя одеяло и старый плащ. Спрятав лицо в складках куфии, он ответил:
— Если в течение ближайших сорока восьми часов вы меня увидите на этой дороге с каким бы то ни было флагом, — стреляйте, генерал! Ради всего святого, стреляйте! Я не поеду к Хамиду и не изменю своего решения. Если я покажусь на этой дороге, значит, я решил закончить дело по-своему, а не по-вашему.
— Что ж, посмотрим, — терпеливо сказал генерал и, плотней запахнув свою меховую куртку, приготовился ждать зари, чтобы под ее эскортом вернуться на осажденные промыслы.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ
На следующий день явился Смит, весь проникнутый технической, деловой атмосферой войны: он ездил осматривать неприятельские аванпосты. От автомобильных очков глаза у него были обведены потными кругами, и когда, отворив узкую дверцу броневика, он тяжело соскочил на землю, то сразу же стал отплевываться комками налипшей на губах грязи. Гордон, разморенный полуденным зноем, не встал ему навстречу, но в это время из броневика раздался голос, с характерным бахразским акцентом спрашивавший: «Где же он, этот араб, этот властелин пустыни?» Услышав этот голос, Гордон мгновенно вскочил на ноги с радостным криком: — Зейн! О Зейн!
Они крепко обнялись, такие похожие и в то же время разные (один — беспокойное воплощение Запада, другой — типичный семит, жилистый и выносливый). Но в следующую минуту Гордон заплясал на месте, потому что раскаленный песок жег его босые ноги. Оглядываясь в поисках тени, он приговаривал: — Ах ты, боже мой! Что понадобилось здесь полководцу народной армии? Почему ты не воюешь где-нибудь в городе, не занимаешь с боями фабрики и почтовые конторы? Ха-ха-ха! Привет, привет тебе!
Это не была первая радостная встреча. Гордон уже виделся с бахразцем после своего возвращения. Тогда в присутствии Хамида, наблюдавшего за ними с безмолвным, но пристальным вниманием, они всю ночь напролет спорили, донимая друг друга теоретическими аргументами, и на утро расстались друзьями, признав наконец давно возникшую близость. Для Гордона, впрочем, эта близость — давняя или новая — сейчас была выражением проявившейся в нем тяги к тем, кого он называл «людьми действия»; насмотревшись на страшное зрелище стандартизованных деловитых англичан, пояснил он Зейну, он теперь готов был полюбить всякого, кто только способен всколыхнуть мир энергичными и решительными действиями, даже этого хладнокровного бахразца, своего двойника, у которого, в сущности, та же деловитость претворялась в умение действовать решительно
— Чересчур мудрено для меня, — лукаво отозвался бахразец. — Предпочитаю добрый старый закон братства пустыни: верность до конца и никаких рассуждений! — Он посмотрел на Гордона, насмешливо прищурясь, как смотрят кочевники, и вдруг расхохотался, словно довольный, что последнее слово осталось за ним.
Зейн изменился за это время, и перемена была к лучшему.
Вспоминая в Англии о бахразце, Гордон всегда представлял его себе как холодного, скрытного заговорщика, бесстрастного догматика, неспособного интересоваться человеком как человеком; замкнутый в себе, никого близко не подпускающий, он, казалось, был не из тех, кто вызывает теплые чувства. Теперь, после нескольких месяцев успешной революционной деятельности в пустыне, среди ее людей, он как будто раскрылся, в нем появилась непоколебимая, почти грозная уверенность, в силу которой он действовал решительнее, даже, может быть, умнее, но в то же время мог позволить себе посмеяться, обнять друга, обнаружить какие-то личные чувства, вплоть до нежности. То были лучшие черты, свойственные людям незаурядного мужества; от прежней замкнутости осталось одно — защитная привычка доверять лишь самому себе.
— Ты слишком уж осторожен. Неужели нет никого, кому ты мог бы верить? — спросил Гордон в своем нетерпении полней ощутить эту новую и, может быть, обманчивую близость.
— Верить? — повторил Зейн с ударением; казалось, солнце пустыни прокалило не только тело бахразца, но и его речь: она стала более скупой, обдуманной. Потом он снова вздохнул и, добродушно улыбаясь, ответил: — Я верю в свое учение и в свой народ. Разве этого мало?
— А не мог бы ты отважиться на риск — поверить в человека просто как в человека? — спросил Гордон.
— Нет!
— Тогда ты жертва догмы, и мне тебя жаль. Случается тебе вдруг почувствовать себя старым, измотавшимся, одиноким? Часто случается? Признавайся!
Но бахразец промолчал, только с улыбкой пожал плечами, и какова бы ни была правда его невысказанного ответа, она так и осталась тайной, предметом для его собственных размышлений.
И вот сейчас, укрывшись с другом в еще короткой, тени смитовского броневика, Гордон вспомнил весь этот разговор и сказал бахразцу: — Очень хорошо, что ты приехал сюда, по крайней мере своими глазами поглядишь на нефтепромыслы. А то сидишь где-то в поднебесье и ждешь, скоро ли мы подготовим все, чтобы ты мог захватить их. Мне это не нравится. Что ты собираешься делать с промыслами, когда они будут у тебя в руках?
— Как что делать? — искренне удивился бахразец. — Ведь это же очень важно для нового государства…
— А меня не интересует твое новое государство, — перебил Гордон. — Не ради него я тут стараюсь.
— Стараешься ты, может быть, и не ради него, брат, но оно все же будет, и твои старания помогут этому. — Бахразец мотнул своей удлиненной головой, подчеркивая значение этих слов — чуть, впрочем, ироничных, как и все, что он говорил Гордону. Он словно считал, что представления его английского двойника об Аравии не следует принимать всерьез. У всякого другого этот оттенок иронии звучал бы оскорбительно, но в устах Зейна это было только выражение дружеской терпимости.
— О, я отлично представляю себе, что тут будет, — ответил Гордон, — и это все меньше и меньше меня радует. В борьбе против Азми и всех прочих мы должны были объединиться с твоими фанатиками-революционерами, потому что иначе нам не выиграть эту борьбу. Но беда, когда восстание победит и племенам придется на деле столкнуться с сущностью твоего учения и приспособляться к нему. Вот что меня тревожит, когда я думаю о будущем. Мир, который я вижу, когда смотрю на это. — Он указал туда, где серебрились в дымке цистерны и трубы нефтяных промыслов.