Герои расстрельных лет
Шрифт:
2. "Где руководящая роль партии?!"
Тут Сталин, как известно, не помиловал даже своего любимца Александра Фадеева, заставив его переделывать роман "Молодая гвардия". Роман, оклеветавший многих людей, и прежде всего - одного из руководителей "Молодой гвардии" Третьякевича (в романе - предатель Стахович), стал после переделок лживым безгранично: партийное подполье Краснодона, уничтоженное гестапо в первые часы оккупации, под пером Фадеева зажило, заруководило... Как ощутил опасность Виктор Некрасов, окопный офицер, пишущий в госпитале свою первую книгу? Видать, не столько рассудком, сколько, по словам классика, поротой задницей русского человека он заранее почувствовал ржавую "колючку" цензуры и постарался преодолеть ее с минимальными потерями для художественной ткани повести. "Дела дерьмовые, - коротко говорит один из встречных, - полк накрылся. Мы молчим. - Майор убит... Комиссар тоже". Через двенадцать страниц снова как бы невзначай: "Слыхал, что майора и комиссара убило?" Через пять страниц опять, уж вовсе ни к селу, ни к городу: "Говорят, что майора и комиссара убило..." И все ж не выдерживает норовистый Некрасов чужеродного давления. Добавляет тут же: "...Комиссара убило. Максимов будто в окружение попал. Жаль парня, с головой был. Инженер все-таки..." Вот так раз! Убило комиссара, а жалко не его, представителя партийного руководства, а Максимова, который с головой был... Уж лучше бы не вынуждали Виктора Некрасова к вставкам. Но участие комиссара в боях - требование не дискуссионное. Либо есть комиссар, либо рукопись никогда не станет книгой. И вот снова обязательная "галочка". Только комиссар, видимо, уже другой: "Я один как перст остался. Комиссар в медсанбате, а начальник штаба ночью ничего не видит". К тем же "галочкам" прибегает и Эммануил Казакевич. Комиссар, в сюжете лишний, как и у Некрасова, встречает солдата с арбузами. Ты куда? - Раненым. А, раненым, это правильно, - изрекает комиссар. Итак, с ролью партии все в порядке. У Некрасова - недоглядели малость - в могиле или в санбате. У Казакевича зато партийным глазом одобрен арбуз. Но Виктору Некрасову этого мало. Не терпится Виктору Некрасову сказать несколько слов по адресу "наблюдателей"... Вот эта поразительная сцена: "В подвале тесно, негде повернуться. Двое представителей политотдела (они указываются прежде всего.
– Г.С.). Один из штадива. Начальник связи полка. Это все наблюдатели. Я понимаю необходимость их присутствия, но они меня раздражают". В конце концов Керженцев требует, чтобы все, кто не будут принимать участие в атаке, покинули землянку. "Глаза у капитана (наблюдателя - Г.С.) становятся круглыми. Он откладывает газету. Почему? - Потому... Я прошу вас не забывать, что вы разговариваете со старшим. - Я ничего не забываю, я прошу вас уйти отсюда. Вот и все. - Я вам мешаю? - Да. Мешаете. - Чем же? Своим присутствием. Табаком. Видите, что здесь творится? Дохнуть нечем. Я чувствую, что начинаю говорить глупости..." Капитан не уходит, но автор уж закусил удила: " - Значит, вы собираетесь все время при мне находиться? - Да. Намерен. - И сопку со мной атаковать будете? Несколько секунд он пристально, не мигая, смотрит на меня. Потом демонстративно встает, аккуратно складывает газету, засовывает ее в планшетку и, повернувшись ко мне, медленно, старательно выговаривая каждое слово, произносит: - Ладно. В другом месте поговорим. И выползает в щель. По дороге цепляется сумкой за гвоздь и долго не может ее отцепить". "Они славные ребята, - вскользь замечает автор о представителях политотдела, - понимают, что вопросы сейчас неуместны, и молча занимаются своим делом". "Славные ребята", естественно, смеются, видя, как капитан пытается отцепиться от гвоздя. Живые люди!.. Они доедают свои консервы. "Я против них ничего не имею - торопливо добавляет Керженцев-Некрасов.
– Но не мог же я одного капитана выставить". Они понимающе смеются и, пожелав успеха, уходят. В подвале сразу становится свободнее..." Вот что такое пусть и приневоленная, но точная и храбрая проза. Инстинктивно, все той же "поротой спиной" советского человека почувствовал Виктор Некрасов: акцентировать надо на штабном, а не на "славных ребятах", Боже упаси!.. И по-доброму рассказал также о Сенечке - полковом агитаторе. О самом низовом работнике агитслужбы, таком же солдате, как и все. Сделал Сенечка чучело Гитлера, выставил его над бруствером, немцы стреляют по Гитлеру, а солдаты хохочут. Говорили, не сойдет Виктору Некрасову изгнание представителей партии из землянки. Сенечка не перетянет чашу весов. В самом деле, никто из советских писателей на такое не решался. Шестьсот советских писателей в те дни сидели в лагерях или были уничтожены. Виктор Некрасов решился... И, наконец,
3. "Порок наказан, добродетель торжествует"
Или, как позднее простодушно сформулировала министр культуры СССР Е. Фурцева: "Конец должен быть хорошим..." Начштаба Абросимова, у В. Некрасова, судят и отправляют в штрафной батальон. Но - для читателя - всего этого как бы нет. Порок не искоренен: кого не застрелили гитлеровцы, добивают абросимовы. Такова сила повести "В окопах Стадинграда". Прочтите эту бесстрашную книгу. Как встретил Запад книгу, открывшую
– Как живете?
– спросил у однажды зимой сорок девятого года вполне благополучного писателя К. - Как? Как и все!
– отозвался он со своей одесской живостью.
– Затылком к ростомеру.. Мы шли по пустынному Москворецкому мосту; К. объяснил под свист ледяного ветра, то и дело озираясь, не подслушивают ли. В концлагере под Веймаром был ростомер с отверстием для дула. Заключенного приставляли к нему затылком, будто бы измерять рост. И стреляли в затылок. Вот и я... Опубликуешь что-либо - ставят к ростомеру. Ждешь в холодном поту, то ли отмеряют, какую премию дать: первую - вторую - третью степень признания. То ли грянет выстрел... Ставили "затылком к ростомеру" и Веру Панову. Ее роман "Кружилиха"13 вряд ли останется в истории литературы как произведение искусства. Он останется памятником общественной мысли. Мысли смелой и честной. Веры Пановой уже нет, и некому отделить пшеницу от плевел - рыхлых публицистических глав-заставок, рожденных страхом, или от обязательного соцреалистического хэппи-энда - добродетель торжествует! Некому отбросить то, что мысленно отбрасывал читатель. А жаль!.. "Кружилиха" Пановой приблизила ее к Некрасову и Казакевичу. Впервые мы разговорились с Пановой в ночном саду, в доме творчества в Коктебеле, в 1966 году. У меня только что закончилась очередная схватка с партийными властями Москвы, и дежурная принесла мне записку. Записка была от Веры Федоровны. Я пошел в коктебельский парк, как на свидание. "Что вы, что вы делаете?! Такая махина перед вами. переедут и не оглянутся..." - У Веры Федоровны тряслись губы. Лицо было белым. Ни кровинки. Лицо перепуганного насмерть человека... Это меня поразило. Да кого б не поразило?! Вглядитесь в ее портрет. Фотография Веры Федоровны открывает почти каждую ее книжку; вы поймете: это человек сложный, сильный. У Пановой прямой, проницательный взгляд серых глаз. Неуступчивый взгляд, властный... Что привело Панову в такое состояние? В 66-м году, когда время смело уж и Сталина, и Хрущева, когда казалось -и ей, и другим ничто не грозит. Возможно, она и ранее была не столь отважна, как думали... Но тем мужественнее ее стремление стучаться в запретные места. Еще в 1948 году Вера Панова заставила мыслящего читателя задуматься о новом классе. Именно об этом "руководящем", губящем страну классе бюрократов впервые зашептались тогда многие студенческие аудитории - это закономерно в стране, где выражения "классовая борьба", "классовая ненависть" полвека не сходят со страниц газет, ежедневно гремят по радио. Слово "класс" в столь непривычном контексте старались, правда, не произносить - из предосторожности... Я не буду останавливаться на повести "Спутники", действие которой разворачивается в санитарном поезде. Это честная и талантливая книга Веры Федоровны о героях и страдальцах; однако она не столь глубока, как социально взрывная проза Некрасова и Казакевича. Зато вторая книга Пановой поставила ее в один ряд с этими писателями. В 1944 году Вера Федоровна жила на Урале, в городе, который всегда назывался Пермью, а тогда - Молотовом. В предместье Перми - Мотовилихе расположены гигантские заводы. Здесь, в Мотовилихе, Вера Федоровна и начала свой роман "Кружилиха". "И хотя я уже писала что-то на своем веку, - говорила она в автобиографии, - здесь впервые узнала, как трудна писательская работа и как она сладостна..." Вот начало "Кружилихи": Уздечкин, руководитель профсоюза, заявляет в присутствии всех городских властей: "Никакой согласованности у нас нет. А есть... директорское самодержавие" *. Это сказано о заглавном герое в годы сталинского самодержавия. Нет, это не было случайным совпадением или намеком: все руководители "Кружилихи" - маленькие самодержцы. Вот, к примеру, главный конструктор Владимир Ипполитович: "Он мог уволить человека неожиданно и без объяснений - за малейшую небрежность, за пустяковый просчет и просто из-за каприза". Но начнем все же с главного и почти легендарного героя Листопада. Самодержавие Листопада освещается целенаправленно, с большим мастерством, приемом всестороннего и многоступенчатого обнажения. Он терпеть не может Уздечкина. Почему? Процитируем Панову, чтобы не было ощущения своеволия комментатора: "Листопаду говорили, что у Уздечкина большое несчастье: жена его пошла на фронт санитаркой и погибла в самом начале войны; остались две маленькие девочки, подросток, брат жены, и больная старуха-теща; Уздечкин в домашней жизни - мученик. Листопад был равнодушен к этим рассказам, потому что Уздечкин ему не нравился". Это легко понять. Листопад равнодушен не только к неприятным ему людям. Казалось бы, он любит свою молодую жену Клавдию. Но случается несчастье, Клавдия умирает во время родов. После нее остаются дневники; она вела их при помощи стенографии, чтобы никто не мог прочесть. По просьбе Листопада его секретарша расшифровывает дневники. Оказалось, что Клавдия была бесконечно одинока. Рядом с ней жил человек, для которого она, Клавдия, как бы не существовала. "Я - после всего, - писала она для самой себя.
– Если я умру, он без меня прекрасно обойдется". Как-то, когда он пришел с завода и тут же заснул, Клавдия громко спросила, любит ли он ее. "Я без тебя была счастливая, а с тобой несчастливая... Для чего ты женился на мне? Кто ты мне?.. Прости меня, если я требую больше, чем мне полагается, но я не могу жить без счастья...". Этими словами и заканчиваются дневники Клавдии, которые секретарша Листопада так и не показала властительному директору: зачем тревожить его превосходительство?.. Кто знает, возможно, Листопад и в самом деле не очень любил свою молодую жену, далекую от его всепоглощающих забот. Однако мать свою он действительно любит, в этом нет сомнения: он часто вспоминает детство, деревню, сенокос, мать, как праздники нелегкой жизни. И вот любимая, с волнением ожидаемая мать приехала, сын просит ее прожить у него все лето. "Лето? Ловкий ты, Сашко!
– отвечает удивленная мать.
– Через две недели жнитва начнется. Я ж теперь голова колхозу, ты и не спросишь. И про Олексия не спросишь..." (Подчеркнуто мной.
– Г.С.) Рассказ матери об Олексии, отчиме Листопада, - один из самых поэтичных в "Кружилихе". Слепой Олексии пытается помочь ей, чем может. Как-то затачивал косы, порезал руки, а не видит, что порезал, спрашивает жену: "Чого это кровью пахнет?" Листопаду после попрека матери, - сообщает автор, - "до того стало стыдно, даже покраснел". Остановимся здесь, поразмышляем. Вера Панова от главы к главе как бы подводит к главному герою близких ему людей. К Уздечкину он, как мы знаем, нетерпим. К жене - равнодушен; дневник не случайно расшифрован посмертно. Листопад бездушен и к самым близким людям. Панова пристально вгляделась в положительного героя сталинской эпохи, любимца партии и что акцентировала, что посчитала доминантой образа, его стержнем? Бездушие героя, бесчеловечность, нравственную глухоту... Более всего рады Листопаду, тянутся к нему - жулики (скажем, его шофер Мирзоев, который "широко эксплуатировал" директорскую машину, жил припеваючи). И- представители партийного аппарата, которые, как и жулик Мирзоев, боготворят его, выгораживают, как могут. Живут при нем как у Христа за пазухой. Значит, и они преступно корыстны? Их устраивает его сила, пусть даже безнравственная, бесчеловечная? Смелая и глубокая книга Веры Федоровны подводит к этой мысли каждого, кого еще не отучили думать... Естественно, прямо сказать об этом Вера Панова не может. И потому Рябухин, секретарь парткома, сила на заводе огромная, для порядка ругает Листопада: "Ты сукин сын, эгоцентрист проклятый, но я тебя люблю- черт знает тебя, почему". (Подчеркнуто мной.
– Г.С.) Чтобы как-то пройти по минному полю собственных открытий, Вера Панова придумывает смехотворную мотивацию: Рябухин на войне был контужен, на время ослеп, а когда прозрел, "ему казались прекрасными все лица вокруг". ...Слепота партийной власти - и это не предел глубины, а только веха на пути исследования. Вера Панова идет дальше, посягая на неприкасаемое. Отчего народ терпит Листопада и его холуев? Не справедливо ли беспощадное выражение: каждый народ заслуживает то правительство, которое имеет? Вот он, представитель народа - Лукашин, бывший солдат, честнейший человек, тихий, работящий, обойденный наградами. Вера Федоровна постоянно подчеркивает, что именно он, Лукашин - олицетворение народа в "Кружилихе". Гораздо позднее, в автобиографии, изданной в 1968-м, через двадцать лет после выхода "Кружилихи", она прямо пишет об этом: "В схватке Листопада с Уздечкиным все время рядом присутствует Лукашин и, не вмешиваясь в спор, напоминает: "Товарищи, товарищи, существую и я..." Голоса его, конечно, никто не слышит. Лукашин - это своеобразный Теркин на том свете, явившийся в мир задолго до появления Твардовского. Только не улыбчивый, а грустный Теркин. Подземный: у подземных жителей голоса нет... ...Однако роман написан как бы по канонам социалистического реализма; нужна, следовательно, реалистическая мотивация безгласия народа; почему, в самом деле, Лукашин не борется со злом? Бессилен перед подлостью? Что стряслось с героем, олицетворяющим народ? "В детстве его корова забодало", - отвечают односельчане. Что имела в виду Вера Федоровна под этим: татарское нашествие, революцию, годы террора и массовой высылки крестьянства? Простор для мысли читателя... Такова сила талантливого иронического подтекста в книге, написанной при жизни самого кровавого самодержца, которого только знала земля! Листопада и таких, как он, повествует автор, держит наверху народная толща; деревенский и полудеревенский рабочий люд, наши вековечные молчальники; привыкшая к произволу интеллигенция, неукротимый Уздечкин, образом которого начинается и по сути завершается изобличение подлой эпохи. ...Выясняется вдруг, что героически честный, неподкупный Уздечкин, народный страж, борец за огороды и пенсии, человек выборный и уважаемый, так же черств, как и его антипод Листопад, сталинский герой. Уздечкин черств, правда, не умом, не осознанно и цинично, как Листопад, декларирующий: надо уметь жить так, чтоб "было сладкое", а черств сердцем, измученным всеобщей дерготней, приниженностью, нищетой, деревенской и фабричной. Черств даже к Толику, брату погибшей жены, который молча плачет от безучастия родни, отвернувшись к стене. Образ Уздечкина, больного человека, страдальца, заслуженно выдвинутого народом, - может быть, самый сильный удар Веры Пановой по системе, иссушающей, мертвящей даже таких людей... И "положительный" Рябухин, символ партии на заводе, говорящий на чудовищном языке, где смешаны "харч" и "реноме", такой же. Все руководители "Кружилихи", до единого, душевно черствы, бездушны, безжалостны к самым близким людям своим... По объективной сути они сближены жестоким временем, как и герои-антиподы Виктора Некрасова. Такова правда эпохи, какой увидела и описала ее в 1944-1947 годах, годах массовых расправ, Вера Федоровна Панова. Разумеется, расправиться с ней попытались немедля. В журнале "Крокодил" появился издевательский фельетон " Спешилиха". От "Кружилихи" не оставили камня на камне. Вера Панова была лауреатом Сталинской премии (за повесть "Спутники"); таким тоном со сталинскими лауреатами не говорили - было очевидно, что погром инспирирован отделом культуры ЦК партии, по крайней мере. Все работы Пановой были приостановлены. На публичных лекциях "люди из публики" начинали задавать вопросы: "Доколе будут терпеть "очернительство этой Пановой?", "Почему на свободе Панова, оклеветавшая народ и партию?" Панова не стала ждать "черного ворона". Она знала, как в самодержавной России дела делаются... Она написала письмо "на высочайшее имя" и сумела, через Поскребышева* , это письмо передать. Сталин не откликался на жалобы писателей (исключения единичны: Горький, Булгаков, еще несколько имен). Но, случалось, бывал "отзывчив", когда писали литераторы-женщины. Незадолго до Веры Пановой к нему обратилась за защитой Вера Инбер, которую он тоже "оградил от посягательств"... Восточный деспот, Сталин не считал женщин существами вполне равноправными и уж конечно не боялся их. ...Однако В. Панову предупредили, как и Казакевича: "Смо-отрите, Вера Федоровна..." Казакевич, как мы знаем, был сломлен после повести "Двое в степи", Вера Панова стала иной после "Кружилихи" I *... Даже в шестидесятых годах у нее тряслись губы, когда она вспоминала о тупой и жестокой государственной машине, которая возвеличила ее премией, а одновременно спустила на нее с цепи всю свору лагерных овчарок во главе с Кочетовым. Да, странная это была победа... Спустя два года после присуждения Сталинской премии за роман "Кружилиха" вдруг появляется в печати ругательное "письмо читателя". Была и такая форма расправы, она сохранилась и по сей день: "письмо читателя". Это блистательно описано в стихотворении Александра Галича о Климе Петровиче Коломийцеве, знатном рабочем, которому, помните, "чернильный гвоздь" - обкомовский порученец сунул в машине, по пути на митинг в защиту мира, бумажку, чтоб тот познакомился наскоро "со своей выдающейся речью..." 21 сентября 1950 года в статье "Мастерство писателя" дважды лауреат Сталинской премии Вера Панова все еще вынуждена отбиваться от подобных "выдающихся речей" знатных токарей, которые почему-то не могли простить ей, нет, не образ токаря, а образ сановного Листопада. Странные токари, пекущиеся только о бюрократах!.. Выступать против знатных токарей и весьма незнатного тогда Кочетова становилось все трудней и трудней. Порой уж и головы нельзя было поднять. "Кружилиху" критиковали так, словно книга стала другой. * * * ...Не книга Пановой изменилась - времена изменились, изменились по-сталински круто. Откровеннее всего это проявилось в шумном разгроме романа Василия Гроссмана "За правое дело", опубликованного журналом "Новый мир" в 1952 году. Казалось бы, этот роман о войне. Только о войне. Однако в нем то и дело пробиваются наружу темы, впервые поставленные в послевоенной литературе Верой Пановой, - невыносимые Сталину темы социального размежевания советского общества... Вот только два небольших эпизода, чтобы вы сами судили об этом14. Любимый герой автора, полковник Крымов, едет к фронту. Он подъехал к переправе, забитой бегущими от немцев людьми. На переправе некий генерал, "открыв дверцу легковой машины, крикнул в толпу, шагавшую по мосту: "Куда вы? Посторонитесь! Дайте проехать!" И пожилой крестьянин, положив руку на крыло машины, сказал необычайно добродушно, лишь с легкой укоризной, как крестьянин говорит крестьянину: "Куда, куда, сами ведь видите, туда, куда и вы, - жить-то всем хочется"... И в этом простодушии крестьянина-беженца было нечто такое, что заставило генерала молча и поспешно захлопнуть дверцу". Но вот началась паника, очередной жестокий налет на переправу. Крымов хоть и ехал он к фронту, а не от фронта, и потому ему отдавалось предпочтение, крикнул нетерпеливо шоферу, топнув ногой, чтоб ехал быстрее. Вот как описывает это, казались бы, малоприметное событие Василий Гроссман: "На плоских понтонах, упершись грудью в настил моста, стояли два красноармейца, их службу на понтонах считали тяжелой даже саперы и регулировщики, обслуживающие переправу, им доставалось больше огня и осколков, чем тем, кто работал на берегу, да и нельзя уберечься от этих осколков посреди реки в тонкобортных понтонах. Когда Крымов нетерпеливо звал водителя, один понтонер сказал второму: "Легкари!" Этим словом, они, видимо, обозначали не только едущих на легковых машинах, но и тех, кто хотел легко отделаться от войны и долго жить на свете. Второй спокойно, без осуждения подтвердил: "Легкарик, торопится жить". Что началось после выхода романа Василия Гроссмана! Заголовки газет кричали: "На ложном пути!" Писатель Михаил Бубеннов отправил письмо о романе Гроссмана Сталину. (Сталину писала вся Россия. Измученная Россия искала у него правды и защиты. Никакая канцелярия не могла бы справиться с таким потоком писем, и большая часть писем сжигалась. Мне рассказывал об этом знакомый литератор, служивший в те годы солдатом в охране Кремля. Даже через много лет голос его пресекался от волнения, когда он говорил, как бросались в огонь тысячи нераспечатанных конвертов с заветным адресом: "Москва, Кремль, товарищу Сталину Иосифу Виссарионовичу" . ) ...А письмо Михаила Бубеннова попало на рабочий стол Сталина в тот же день. В газете "Правда", куда письмо было сразу же переправлено, к тексту боялись прикоснуться, не поставили даже нужных запятых. Сами рассказывали потом об этом с восторгом: то был уж не текст Бубеннова. После того как его прочитал, с карандашом в руках, сам, это был уже текст исторический, неприкасаемый, вроде государственного гимна... "Новый мир", опубликовавший Гроссмана, немедля отмежевался от своего автора. Фадеев потребовал распять виновников. И взошла звезда Александра Чаковского, страстного обличителя В. Гроссмана. "Желтая звезда... в красной каемочке полезного еврея". Василия Гроссмана рвали в клочья, как годы спустя - Солженицына. И писатель не вынес, когда позднее вдруг "арестовали" вторую часть романа о Сталинграде, изъяли все 17 экземпляров рукописи; он умер от рака, успев ударить своих убийц из гроба посмертно изданной повестью "Все течет". Но об этом разговор особый... Трагический опыт Василия Гроссмана спас много рукописей советских писателей, "пишущих в стол" ради будущего. Рукописи снова стали прятать, и надежно. Василию Гроссману не было пощады. Время шло к новым процессам. К убийству писателей, творивших на языке идиш. Эти факты известны. Но есть одно обстоятельство, исследователями литературы не замеченное. Шовинист, антисемит Сталин расстрелял вовсе не крамольных, опасных ему Гроссмана и Казакевича, а вполне советских еврейских поэтов и прозаиков, прославлявших сталинскую эпоху, колхозы и ударные бригады. Расстрелял всех - Переца Маркиша, Д. Бергельсона, Фефера, Квитко, создавшего восторженные стихи, которые все наше одураченное поколение твердило наизусть:
Климу Ворошилову письмо я написал: Товарищ Ворошилов, народный комиссар... За полгода до смерти Сталин успел уничтожить весь цвет советской литературы на идиш. Этакое неожиданное кви про кво - один вместо другого из итальянской комедии масок. Кви про кво кровавой деспотии. 12 августа 1952 года по приказу Сталина были свезены в один лагерь и расстреляны члены Еврейского антифашистского комитета. То, что разгром литературы и интеллигенции примет после революции антисемитский характер, очень точно предвидели сами черносотенцы, вернее, их идеологи. Вот отрывок из стенограммы заседания 3-й Государственной думы. Выступает редактор погромного листка "Киевлянин" Шульгин, позднее пригретый Хрущевым. "Революция в России пойдет по еврейским трупам!" - воскликает Шульгин с трибуны. Пуришкевич, глава черносотенного "Союза Михаила Архангела" кричит с места: "Так!" Шульгин продолжает: "...пойдет по еврейским трупам, потому что евреи есть сторона наименьшего сопротивления, и толпа будет бить по ним!" Пуришкевич с места: "Правильно". Космополитическая кампания развивалась, как видим, точно по этой программе... В те дни Илья Эренбург получил звание лауреата Сталинской премии... И творчество и личность Ильи Эренбурга были сложны, противоречивы и несли на себе, за немногим исключением, печать соглашательства: он пытался уцелеть. Но... жертвам погромных кампаний писать больше было некуда, Сталин не отвечал, - и они писали Эренбургу; его дача в Новом Иерусалиме под Москвой была едва ль не до самой крыши завалена письмами растоптанных и поруганных. Что он мог сделать? Он опубликовал в "Правде" статью, умолявшую не удивляться духовному единству гонимых: "Если завтра начнут преследовать рыжих и курносых, мы станем свидетелями единения рыжих и курносых..." Он переслал в ЦК несколько ужасающих писем. среди которых, помню, было письмо от соседей русской женщины-уборщицы. Прочитав в газете, что ее муж, оказывается, злодей-космополит, она сошла с ума и ночью зарубила топором и самого космополита, и троих детей, прижитых от него. Трагедии, пострашнее шекспировских, разыгрывались в снежных глубинах России, привыкшей верить печатному слову. Даже робкое вмешательство Эренбурга вызвало ярость профессиональных убийц. Заведующий отделом культуры ЦК партии товарищ Головенченко объявил на заседании редакторов газет под бурные аплодисменты о том, что "сегодня утром арестован, враг народа космополит ? 1 Илья Эренбург". Поспешил Головенченко, не проверив информации; непростительно поспешил: Сталин не любил, когда аппарат забегал вперед... Один из редакторов тут же из зала позвонил на квартиру Эренбурга и... застал его дома. Илья Эренбург потребовал, в свою очередь, немедля соединить его со Сталиным, и новому лауреату Международной Сталинской премии не отказали. ...Головенченко вынесли из собственного кабинета на Старой площади с инфарктом, тогда-то и облетела Москву знаменитая фраза Льва Кассиля: "И у них бывают инфаркты..." Не знаю, может быть, сыграли роль горы писем, эти потоки скорби, которые подхватили и понесли его утлую писательскую ладью, - Илья Эренбург нашел в себе силы распрямиться и ослушаться Сталина... В Сибири, Казахстане и Голодной степи уже выстроили бараки для высылки еврейского населения СССР, в день, когда на Красной площади 30 апреля 1953 года у Лобного места вздернут на виселицу "врачей-убийц"... В комбинате "Правды" собрали "государственных евреев" - подписываться под статьей, одобряющей высылку всех евреев, до грудных детей включительно, чтоб спасти-де их от гнева народа... Лев Кассиль, который вслед за генералом Драгунским, историком Минцем и другими уже подписал этот документ ("А куда деваться?" - бурчал он), рассказывал, как Илья Эренбург поднялся и, ступая по ногам и пошатываясь, пошел к выходу... На него смотрели с ужасом, как на человека, выпавшего из окна небоскреба. Илья Григорьевич позже сам рассказывал, что испытал в эти минуты, когда впервые решился воспротивиться воле Сталина, то есть умереть. "Я думал, меня возьмут тут же, у выхода из конференц-зала... Вижу, в коридоре никого. Ну, думаю, у гардероба... Нет, дали одеться. Вышел, сказал шоферу: "На дачу самой длинной дорогой..." Эренбург писал в машине письмо-завещание, ни минуты не сомневаясь, что его возьмут у дачи... Эренбург распрямился в конце жизни. Об этих его годах, пожалуй, можно сказать словами поэта Иосифа Керлера, брошенного в рудники Воркуты:
Мне кажется, в то время Я был уже гранатой, Весь начиненный смертью и расплатой. На том "патриотическом сборище" никто, кроме Эренбурга не осмелился поднять головы. Впрочем, протесты были, но несколько своеобразные: смертным запоем запил во время погромных кампаний Всеволод Вишневский, хотя лично ему не грозило ничего. В ответ на предостережение врача он спросил, сколько еще проживет, если будет пить так же. Три года, - ответил врач. - Впо-олне достаточно. И - умер. Точно в отведенный самому себе срок...* Кровавый разгул был удесятерен первьм в России атомным взрывом. На заявление ТАСС немедля откликнулся Е. Долматовский; он написал - что бы вы думали?
– "Атомную колыбельную":
... не тол, не динамит, Есть посильнее вещество Теперь в твоем краю. Не буду называть его... Баюшки-баю... Империя ощутила себя неуязвимой - атомным эхом пришел указ о расстрелах. 12 января 1950 года в СССР была восстановлена смертная казнь. Кровавый девятый вал сталинщины ударил, как мы уже знаем, и по Союзу писателей. Кто, зная это, бросит камень, скажем, в Веру Панову, отшатнувшуюся от социальных проблем, как отшатываются от мчащегося поезда. С кем была она все эти годы, о чем молчала, когда писала свою талантливую лирическую прозу: "Сережа", "Валя", "Володя", сценарии-кормильцы?..15 В 1967 году было передано в Президиум IY Всесоюзного съезда писателей, а затем в самиздат и широко разошлось по России письмо, подписанное незнакомой широкому читателю фамилией "Д. Дар, член СП". Д. Дар, автор нескольких книг, общительный, добрый старик, который уже давным-давно не обижался, когда его представляли молодым писателям так: - А это муж Веры Федоровны... Мужу Веры Федоровны было посвящено в те годы почти дружеское четверостишие:
Хорошо быть Даром: Получаешь даром Каждый год по новой Повести Пановой. Вот отрывки из этого письма Президиуму IV Всесоюзного съезда писателей СССР16. "Не имея возможности выступить на съезде, прошу приложить к материалам съезда мое нижеследующее открытое письмо: ...пришло время покончить с иллюзией, будто государственные или партийные служащие лучше, чем художники, знают, что служит интересам партии и народа, а что вредит этим интересам. Сколько их было в России, разных Бенкендорфов*, Ильичевых и Поликарповых**, безуспешно пытавшихся задушить и поработить русское искусство! Нынешний съезд должен назвать своим подлинным именем такое явление, как бюрократический реализм. Только то, что угодно чиновникам и служащим разных ведомств (в том числе и такого бюрократического ведомства, как Союз писателей), получает спасительный ярлычок социалистического реализма... Мы не нуждаемся ни в чьей опеке. А тот литератор, который не чувствует своего права самостоятельно творить, тот, кто по своей глупости, невежеству, неопытности или трусости испытывает необходимость в подсказке, руководстве и опеке, тот попросту не достоин носить высокое звание писателя. 9 мая 1967 г. Ленинград" Это письмо подписано Д. Даром, мужем Веры Пановой. Я верю, что она разделяла мысли, выраженные в этом письме. 5. КАРАТЕЛИ Выход смелой книги в СССР походит на бегство опасного арестанта из тюрьмы. Объявляется тревога, погоня, травля собаками. Состоялось первое Всесоюзное совещание молодых писателей. Оно было созвано как по пожарной тревоге - после выхода книг Казакевича и Некрасова. Молодых писателей доставляли самолетами. Секретари ЦК комсомола отвели для них свои кабинеты. Денег не жалели. Над притихшими парнями в застиранных гимнастерках навис величественно-красивый, с седыми висками Александр Фадеев, раскрывая основы соцреализма: "Мы должны показать нашего человека правдиво и показать его таким, каким он должен быть, осветить его завтрашний день.
– Он шелестел листочками, шелестел все эти годы, на всех Пленумах и совещаниях: после "государственного камнепада" он был возвышен в Генеральные секретари, вместо блокадного ленинградского поэта Николая Тихонова, мягкого к людям. - Яблоко, какое оно есть в природе, довольно кислый плод. Яблоко, какое оно есть в саду... это яблоко, "какое оно есть", и одновременно, "каким оно должно быть"...
– теоретизировал Александр Фадеев. Через десять лет он уже не прибегал к метафорам. Каялся - косноязычно, прячась за газетные стереотипы. Невыправленная, честная стенограмма 56-го года, которую уже через год давали читать в Союзе писателей под большим секретом, свидетельствует об этом красноречиво: "... Нужно полностью выявить последствия культа личности... что сводилось к попытке, к насильственной попытке привития партийности..."17 ... Всего двадцать дней оставалось жить Фадееву. Через двадцать дней он пустит себе пулю в висок. Выстрелить в висок - решится Александр Фадеев, быть правдивым до конца нет. Даже в эти дни. "Я был вызван ночью в "Правду", где было просто сказано Поспеловым: "Товарищ Сталин дал срочное задание разгромить антипатриотическую группу космополитов... Статья "Правды" была сделана по указанию и написана в одни сутки..." Подлинную правду знали многие; не очень скрывал ее и сам Фадеев, в беседах с глазу на глаз. Я впервые услыхал, как дело было, от Иосифа Юзовского, театрального критика. Я помню захватанные пальцами странички журнала "Театр" с искрометными статьями Юзовского, Юза, как называли его друзья. И его самого, маленького, сухонького, доброго гнома, едва не погибшего в лесу. Он ушел с утра на лыжах, голый до пояса, с рюкзаком за плечами. Потерял направление и четырнадцать часов подряд мчал, а затем брел на лыжах, чтоб не окоченеть. Он прибился к своим лишь к ночи. Напрасно мы целый день искали его, аукали. Юз не отзывался. Таким он навсегда и остался в моем сердце: отчаянный, в вязаной шапочке, на ночном снегу. В лютый мороз свернувший с лыжни... И позднее, в той же подмосковной Малеевке, у огромного, как сундук, приемника, когда мы ловили новости. Неслышной походочкой приблизился "номенклатурный" критик Корнелий Зелинский, слащаво-вежливая, учтивая литературная гиена. Спросил как бы небрежно: "Что ловите? Чужедальное..." Не страшно умирать, - произнес вдруг Юзовский, - страшно, что именно те, кто всю жизнь тебя травил, они-то и будут разглагольствовать над твоим гробом. Корнелий Зелинский отпрянул столь же неслышно, как и подошел, а через несколько лет, как и предвидел мудрый Юз, разглагольствовал над его гробом. Александр Фадеев любил веселого, искреннего Юза, а кто его не любил! В феврале 49-го года они встретились вдруг на заваленной снегом Пятницкой улице, нос к носу, палач и его жертва. Багроволицый, под винными парами, благополучный Фадеев и щупленький, голодный Юзовский, которого все газеты крестили в те дни "диверсантом" и "разбойником пера" и который ждал ареста с часу на час... Остановились, поскользнувшись и уставясь друг на друга, затем Фадеев предложил своему старому товарищу зайти в закусочную, где теснились у высоких столов красноносые завсегдатаи... Распив на двоих с "безродным космополитом" пол-литра водки, Фадеев поведал извиняющимся тоном о том, сколь серьезно дело, и жалеет он Иосифа от всей души. Дело обстояло так. Несколько руководителей Союза писателей - Софронов, Грибачев, Суров, Бубеннов и другие - написали Сталину письмо о том, что группа антипатриотов - литературных критиков мешает развитию истиннорусской патриотической драматургии. "Юз, что я мог ответить Иосифу Виссарионовичу?
– воскликнул виновато Фадеев, булькая водкой.
– Что я мог?"II Спустя семь лет Фадеев скажет на совещании в Союзе писателей хорошо поставленным голосом профессионального проповедника: "В статье "Правды" (о Юзовском и других -Г. С.) был оттенок шовинизма". Перед понуро-трезвым Фадеевым сидел тогда в первом ряду Василий Гроссман. Лицо Гроссмана было окаменело-презрительным. Скользнув взглядом по рядам, Фадеев приоткрыл рот, словно губы обжег: "Еще один пример. Вся история с романом Гроссмана... мы его насиловали, крутили. Но он человек умный, он понимает, что это зависит не от нас... Совершенно ясно, что перегибы в борьбе с космополитизмом были по всему идеологическому фронту... И если Шолохов обвиняет Фадеева и Суркова, что они фельдфебели, то возникает вопрос, не является ли это одной из сторон прикрыть (ох и язычок у художника слова.
– A.N.)... прикрыть большее количество фельдфебелей... Яшин написал "Алену Фомину"18. Он плакал, когда писал. Он говорил: "Я не могу смотреть на то, что делается в деревне"*. Получилась платформа неправды, на которой ничего толкового создать невозможно... Литература и искусство не могут существовать на неправде... Если взять XIII пленум (1949 г.
– Г.С.) и прочитать стенограмму... если бы теперь заставить вслух прочитать свое выступление, то никто этого сделать не решился бы, испугался бы аудитории, она его съела бы. Это касается и Шкерина, и Белика, и Кирсанова, и Первенцева - они громили всех... Я хорошо проинформирован и хорошо знаю, как произошло закрытие театров Мейерхольда и Таирова. Театр Мейерхольда был закрыт потому, что на него было два показания, что сам Мейерхольд является французским шпионом... нужно людям снять пелену с мозга и сказать: давайте свободно покритикуем все ошибки... Вот все мои мысли в грубой форме... Вы понимаете, что сейчас обдумываешь свою жизнь..." Замолчал Фадеев, хотел уйти с трибуны. Но из зала на него глядели писатели, только что вернувшиеся из лагерей. Среди них - нервный ироничный Юрий Домбровский, молчаливый Макарьев, который публично обозвал Фадеева негодяем. Вскоре Макарьев, увидев, что ничего не меняется, повесился. Но в те дни он еще требовал справедливости, и Фадеев выдавил из себя то, что уж никак нельзя было скрыть. Бывшие зэки не дали бы... "Этот вопрос связан с групповщиной: Грибачев, Суров, она существует и сейчас... У нас есть одна группировка, которая была при "Октябре". Возглас с места: "Да, и не одна!" "... Мы так привыкли жить в условиях группы, - вяло, через силу продолжал Фадеев, - что не стремились и не в силах были подняться на эту большую вышку (?1) Меня вызвали в органы и сказали, как вы смотрите на Киршона, когда он был арестован. Я сказал, что Ягода, Авербах и Киршон* - это одно и то же. Я привык так мыслить. Но такой ответ для Киршона мог стать роковым" (та же стенограмма от 19 апреля 56-го года). 13 мая 1956 года Александр Фадеев застрелился у себя на даче в Переделкино, разослав нескольким друзьям письма, немедленно перехваченные госбезопасностью. Узнав о самоубийстве Фадеева, я сразу же поехал в Союз писателей и ... не услышал слов сожаления. "Это не охотничий выстрел, - сказал в тот день старый писатель Н. поэту А. Галичу.
– Помнишь, вчера в лесу слышали. Это тот самый... Как сука застрелился! При ребенке!
– в сердцах добавил Н.
– Хоть бы в лес ушел". Известный литературовед Ф.
– трясущийся, иссохший, четверть века ждавший "черного ворона", вздохнул: - Ничто так не убивает человека, Гриша, как чувство напрасно содеянной подлости... Выстрел Фадеева, обдумавшего свою жизнь, вызвал ярость членов Политбюро. - Он выстрелил в нас! В каждого из нас!
– вскричал Климент Ворошилов, "первый красный офицер", как пело наше поколение. Наше поколение вообще о самом главном узнавало из песен. Нас скрутили несмысленышами: когда появился фадеевский "Разгром"19, мы еще не пошли в школу. "Разгром" был для нас такой же классикой, как "Казаки" Льва Толстого. Сотни диссертаций и десятки книг объясняли, что Фадеев - это Толстой XX века: у него - толстовская фраза, толстовская глубина психоанализа. Мы, парни в гимнастерках, заполнившие зал I Совещания молодых, тогда, в марте 1947 года, конечно, и знать не знали, что только из одного поселка Переделкино, где строились писательские дачи, брошено в ГУЛАГ на смерть и муки двадцать крупнейших писателей России, и каждый - каждый!
– арест был завизирован Александром Фадеевым или даже подготовлен им. Он знал о предстоящих расправах. За день до обыска у старейшего писателя Юрия Либединского Фадеев поспешил в его квартиру (хозяев не было дома, открыла старуха-родственница, знавшая Фадеева в лицо и потому ничем не обеспокоенная). Перерыв в кабинете писателя все бумаги, он отыскал, наконец, и унес папку: в ней хранилась его переписка с Юрием Либединским, которому он, Фадеев, был обязан своей славой. Именно Юрий Либединский впервые "открыл" молодого провинциального литератора Сашу Фадеева. Помог перебраться в Москву, напечататься. Папка с письмами "меченого" Юрия Либединского могла скомпрометировать и его, Генерального Секретаря ССП. Юрия Либединского, у которого на другой день все в доме перерыли вверх дном, впрочем, не арестовали; ограничились Авербахом и Киршоном. Всех подряд брали несколько позднее. Нет, и мысли у нас, участников Совещания молодых, не было, что правда для Александра Фадеева смерти подобна. И внимали ему, как оракулу. Оракул, правда, был смущен, когда один из нас (не помню сейчас, кто именно) спросил у него после его речи, в буфете, где мы пили водку, как "настоящие писатели": - Александр Александрович, если бы сегодня пришел к вам некий юноша и положил на ваш стол тоненькую книгу под названием "Разгром", если бы этот юноша положил "Разгром" таким, каким вы его написали: с трагическим концом и мечущимся хлюпиком Мечиком, выдаваемым за красного партизана, и главным героем с нерусской фамилией Левинсон, - напечатали бы вы сейчас это талантливое произведение начинающего автора? Скажите правду или вовсе не говорите! Александр Фадеев улыбнулся натянуто, краснея до шеи, быстро выпил свой коньяк и выдавил, уходя: - Боюсь, что нет!III Такие сцены отрезвляли, спасали от трескотни, выдаваемой за новое слово в литературе; от чиновничьей лести, в любую минуту готовой обернуться гневом... И все же... мы почти верили Фадееву. Как и вся Россия, повторявшая фадеевское откровение о яблоках "диких" и "садовых". Не будь за фадеевскими плечами легендарной биографии дальневосточного партизана, славы "почти Толстого", он вряд ли смог бы нанести нашему поколению столь разящий удар... По ущербу, который "почти Толстой" нанес поколению писателей-фронтовиков, с ним можно поставить рядом лишь Константина Симонова. Симонова, помню, после войны, забросали в Московском университете цветами, хотя уже догорала, чадила его "утешающая" поэзия военных лет: "Жди меня, и я вернусь, только очень жди..." А я тянулся к нему еще со времен боев на Халкин-Голе, когда среди моря барабанного "искусства" во славу грядущей войны, конечно же, "малой кровью" и "на чужой территории", вдруг прозвучал человеческий голос незнакомого мне тогда поэта, склонившегося над записной книжкой убитого: "Он матери адрес и адрес жены в углу написал аккуратно: Он верил в победу, но знал, что с войны не все возвратятся обратно..." Во время боев в Заполярье Константин Симонов, в дубленом полушубке, ходил на торпедном катере к берегам Северной Норвегии высаживать десант; нет, что говорить, он был совсем не Толстым, но - дорогим нам человеком, поэтом-солдатом... И вдруг я увидел "дорогого человека" в "дубовом зале" писательского Клуба на улице Воровского, возле ресторана, откуда тянуло ободряющими запахами. Разгром "юзовско-борщаговских" шел под звон посуды и восклицаний: "Еще графинчик "Столичной"!.." У стола руководства стоял маленький, с разбухшим и красным лицом, хромой Анатолий Суров. Суров то и дело пьяно икал и угрожающе стучал клюкой. Обычно он стучал клюкой в ресторане, только там он газетное слово "космополит" не произносил, а тянул угрожающе-восторженно: "Ух, парочку жидочков сейчас, на "закусь"! Я бы их!" - И стучал-грохотал клюкой на весь зал. Ныне в "дубовом зале" у стола, накрытого зеленым сукном, он кричал про космополитов, которые не дают развернуться истинно русскому человеку... Рядом с ним - трезвый и благовоспитанный Симонов чуть кривил подбритые усы-сталинки в иронической усмешке. Чувствовалось, его несколько шокировал пьяный крик, но речи и статьи его отличались от разговоров Анатолия Сурова разве что выбором выражений. "Почему они рядом?" - спрашивал я себя, глядя на Сурова и Симонова. Минуло всего года два-три, и я больше не задавал себе наивных вопросов. Произошло это после того, как меня вызвали к Александру Фадееву на беседу20. Но - окончательно, пожалуй, после собрания в "Литературной газете", где обсуждалось так называемое "дело Бершадского"... Рудольф Бершадский был заведующим отделом фельетонов. В дни истерии, вызванной сообщениями о врачах-убийцах, несколько энтузиастов, среди которых выделялась Шапошникова, давний осведомитель МГБ, многолетний затем член редколлегии журнала "Москва", взломали ночью письменный стол Бершадского. нашли там два фельетона-проклятия "врачам-убийцам", которые Бершадский не передал для публикации... "В исторические дни, - кричала Шапошникова, - когда "Правда" и "Известия" непрерывно публикуют материалы об убийцах, об этих Вовси-Этингерах, "Литературная газета" как воды в рот набрала..." И тут началось. "Агент империалистических разведок!", "Иуда, продавший страну за тридцать сребреников!", "Диверсант!" - терминология была отработана годами... "Пусть сам Бершадский выступит!" - кричал зал, готовый Бершадского ногами затоптать. И вот появился у стола президиума Рудольф Бершадский, сгорбленный, полуглухой. Оказалось, он был во время войны командиром артиллерийской батареи. Прошел со своими пушками от Сталинграда до Берлина. Глуховат от контузии. .Изранен. В теле осталось несколько десятков осколков. Вся грудь - в боевых орденах. Молчание зала становилось тягостным. Казалось, вот-вот кто-то крикнет: "Товарищи, не на того напали! Ошибка..." И вот тут поднялся со своего места благовоспитанный, находчивый Константин Симонов и - "спас положение..." Мягко грассируя и как бы в раздумье, произнес речь, которую многие из нас не забудут до конца жизни. Почти месяц литературная Москва только и говорила о симоновском слове... "Да, - сказал Симонов, в голосе его звучало страдание и решимость преодолеть жалость к своему подчиненному, - Бершадский действительно храбро воевал. Сам подбил несколько танков... Военные газеты писали о его доблести. Знаю!
– Тут главный редактор "Литературки" помолчал и нанес последний удар: - Храбро воевал, да! Но... за какие идеалы?!" Идеалы у Бершадского были, конечно, "космополитические". Бершадского арестовали тогда же. Это случилось за три дня до смерти Сталина; потому выпустили "за отсутствием состава преступления" через полгода. Он приехал в Союз писателей, где в то время элегантный Симонов читал доклад о советской литературе для учителей Москвы. Скромные учителя теснились позади, первые три ряда не были заняты. В первом ряду посредине и уселся Рудольф Бершадский в своем тюремном пиджачке. Симонов побледнел, отпил воды, стараясь, чтоб зубы не стучали о стакан, и... довел победный доклад до конца. Учителя записывали дословно, особо вредоносными в те дни считались исследования, в которых находили воздействие идей Байрона на Пушкина. И тут мы столкнемся с поразительным, возможно, уникальным обстоятельством. Кроме Фадеева, Симонова и еще двух-трех имен, к которым мы вернемся, основными исполнителями сталинских погромов 1946-1953 годов были известные писатели, которые никогда не существовали. Анатолий Суров - полуграмотный, вечно пьяный "охотнорядец", никогда не скрывавший своих пристрастий. Позднее специальная комиссия Союза писателей установила, что он не написал ни одной строки. За него "творил" писатель Я. Варшавский, отовсюду изгнанный голодавший "космополит". А. Суров нанял его для "творческих нужд"... Суров был лишен авторства. Но, конечно, пропасть ему не дали, определили на руководящее место во Всесоюзном радиокомитете...
Аркадий Первенцев - фигура не менее зловещая. Двоюродный брат Маяковского, огромный, бритоголовый. "Шофер из душегубки" - называли его тогда. Первую книгу Первенцева "Кочубей"21, изданную в 37-м году, начисто переписал литературный редактор. Она отличалась по художественному уровню от всех других созданий Первенцева настолько, что и без того становилось совершенно ясно: "Кочубей" написан другим человеком... Скольких людей погубил этот несуществующий писатель, писатель-призрак, кричавший на талантливых критиков-профессоров университета: "Долго ли будут они своими мышиными зубками, своими ядовитыми чумными зубками подтачивать здание советской драматургии?!"
Орест Мальцев22 - фигура фиктивная до такой степени, что даже в справочнике Союза писателей о лауреатах Сталинских премий, в графе "за что получена Сталинская премия" - прочерк... Хотя известна и его книга, и рыжеватый инвалид войны Володя Гурвич, сын одного из основателей американской компартии, которого по заведенной МВД схеме вначале выталкивали с работы, а затем выселяли вместе с матерью из Москвы как тунеядца... Чтобы не умереть с голода, Володя Гурвич схватился за первую попавшуюся работу - писал заказанный Оресту Мальцеву роман "Югославская трагедия" - о "кровавой собаке Тито"... Когда с Тито помирились, роман изъяли из всех советских библиотек, и Орест Мальцев оказался писателем - лауреатом Сталинской премии без единого литературного труда... Писатели, которые никогда не существовали, стали "опричниками" Фадеева и Симонова... Литературная опричнина губила советскую литературу с яростью. ...Их было более шестисот - ни в чем не повинных писателей, которых Союз послушно отдал их тюремно-лагерной судьбе..."23, - повторяет Солженицын в своем письме IV съезду СП официальные данные, объявленные в свое время с трибуны Союза писателей. Как видим, и Солженицын еще не знал в те дни всей правды. Союз писателей не только "отдал", он и заталкивал литераторов в тюрьмы. А от вернувшихся с каторги ссыльных бедолаг требовал молчания или предательства. Увы, и это не дурной сон... Целая бригада симоновцев (Н. Дроздов, завпрозой в симоновском "Новом мире", с сотоварищами) начисто переписала рыхлые записки бывшего заключенного В. Ажаева, изданные на периферии; автор превратил в них начальника концлагерей Барабанова, которого зэки и охрана боялись как огня, в героя вольной советской жизни - Батманова. Симонов с энтузиазмом поддерживал ложь: магистральный трубопровод в ажаевской книге, после всех исправлений, по-прежнему прокладывали не несчастные, голодные, полумертвые зэки, которых автор предал, а исключительно счастливые советские граждане. Симонов бдительно просмотрел готовую рукопись: не остались ли лагерные "намеки", ненужные психологические ассоциации и пр.; и Василия Ажаева, тихого, болезненного зэка-"вольноотпущенника" восславили - за молчание. За молчание и робость определили главным в витринный журнал "Советская литература на иностранных языках", где, как известно, главный не решал ничего. Он был осчастливлен, Василий Ажаев, а жить больше не мог: умер от инсульта и прочих болезней, приобретенных на каторжных работах. Ажаевский же архипелаг ГУЛАГ стал, благодаря Константину Симонову, всемирно известным апофеозом свободного труда в свободной стране нашумевшим романом "Далеко от Москвы", удостоенным Сталинской премии первой степени24. Это, пожалуй, было рекордом фальши. Рекордом фальши в эпоху кровавых фальсификаций. Симоновы, как видим, не только заталкивали писателей в тюрьмы, но и в случае нужды срочно создавали, за них или "помогая" им, "новый социалистический эпос", а затем били - по этому поводу - годами в литавры, чтобы заглушить побеги писателей-смельчаков из конвоируемых колонн. Чтобы смельчаки забывались. Чем быстрее, тем лучше... И, надо сказать, это Симоновым удавалось*. 6. САМИЗДАТ ПРИ СТАЛИНЕ (1945-53 гг.) Казалось бы, бессмысленно говорить о самиздате в послевоенные годы. При Сталине. Какой, в самом деле, возможен самиздат в годы тотального террора, когда не только за еретическую строчку, но и за анекдот, за намек, за усмешку сажали в тюрьмы и - расстреливали! Расстреливали и без всякого повода - до сих пор старшее поколение никак не отойдет от леденящего страха... Мог ли тогда появиться самиздат, коль и авторы его - смертники, и читатели - почти смертники? Тем не менее самиздат существовал. Среди московского студенчества, к примеру, непрерывно циркулировали напечатанные на пишущих машинках стихи. Без имени авторов. Содержания порой самого невинного... И лишь тот, кто тебе вручал, говорил вполголоса: "Это - Марина Цветаева". Так как имя Цветаевой было известно, по крайней мере, из куцего курса современной литературы, где Марине Цветаевой отводилось несколько строк, начинавшихся с отрицания "Не" - "Не признала, не согласилась, не ужилась", - то все, без возражений, брали и порой тут же, на лекциях читали, так и ходили листочки вдоль скамей Коммунистической аудитории, в которой преподавалось в тот час что-либо законопослушное, тягучее, как зевота. Я помню, как меня ударило в сердце, в тот первый послевоенный год, стихотворение Марины Цветаевой на измятом тетрадном листочке, переписанное от руки полудетским почерком:
Тоска по родине! Давно Разоблаченная морока! Мне совершенно все равно, Где - совершенно одинокой Быть, по каким камням домой Брести с кошелкою базарной В дом, и не знающий, что мой, Как госпиталь или казарма... Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст, И все равно, и все едино. Но если по дороге куст Встает, особенно - рябина!.. У знакомых, которые дали мне стихотворение Цветаевой "Тоска по родине", я попросил неуверенно еще "что-либо", и вот мне вручили полуслепые экземпляры, шестые или седьмые копии стихов Марины Цветаевой и Мандельштама, без имени авторов. Эти стихи позднее повторяли все поколения, не отброшенные сталинщиной от духовной жизни; но для нас, выросших под стеклянным колпаком террористической системы, они были откровением. И вот почему. Мы только что пришли с войны, на войне мы увидели штрафников, я упоминал об этом. некоторые сами побывали в штрафных батальонах. У других - увезли в 37-м году отцов и братьев. Во всяком случае, мы знали, уже тогда знали, что существуют люди, оклеветанные, поруганные, упрятанные в тюрьмы. Естественно, по-новому мы стали смотреть и на эмигрантов, прежде всего эмигрантов - поэтов и писателей; не разделяют ли и они участи штрафников или так называемых "врагов народа"? Может быть, и они оклеветаны? ... Крайне любопытно это наше мироощущение людей, рожденных в кромешной тьме и вдруг увидавших первый луч! Особенно остро мы ощутили реальность и какую-то странную закономерность избиения талантов после 48-49-го годов: это были годы изгнания из университета наших любимых учителей. Вперед выходили циничные "проработчики", вроде заведующего кафедрой западной литературы Самарина или старого провокатора профессора Эльсберга, бывшего секретаря Каменева. Нас, мальчишек, обманули в 37-м году. Это оказалось делом нетрудным... Теперь все было иначе. И мы стали другими. Избивали не далеких, неведомых нам "вредителей", а любимых стариков-энтузиастов в академических шапочках, с локтями, испачканными мелом, готовых возиться с нами, неучами, до полуночи. Особенно много погибло ученых, как известно, на биологическом факультете, благодаря наветам Лысенко, Презента и других "борцов за чистоту советской науки". Пострадали и физики. Достаточно сказать, что с физического факультета Московского университета были изгнаны все выдающиеся ученые России во главе с академиком Ландау, Таммом и другими. Как легко понять, студенты, среди которых был тогда и я, были возмущены расправой над своими учителями. ... А находило это выход своеобразный: читали, заучивали забытую поэзию, передавали друг другу копии писем ошельмованных поэтов. ... Я с предельной отчетливостью помню вечера и ночи в Геленджике, университетском доме отдыха на Черном море. Сырая, пахнущая водорослями ночь. Море. Собираются, сбиваются в кучки пять или шесть человек, доверяющих друг другу. Пограничники выгоняют студентов с ночного пляжа. "Не положено! После 10 вечера пляж - запретная зона..." Студенты вновь и вновь просачиваются в запретную зону, поближе к морским брызгам и светящейся шуршащей воде, и по очереди читают, читают, читают. Оказалось, есть ребята, которые помнят всего Гумилева... До войны я знал несколько мальчишек, которые декламировали наизусть всего Пушкина, продолжали с любого места, Лермонтова. И вот прошло всего каких-то пять или шесть лет, и такие ребята почему-то декламировали в ночи уже не Пушкина и Лермонтова, которых "проходили" по официальной программе, хотя вспоминали и их, а более всего - Гумилева, Цветаеву, снова Гумилева. Юношеские голоса читали стихи и час, и два, и три. Одни сменяли других, продолжая с оборванной забытой строфы. Стихи, изъятые изо всех библиотек и, казалось вытравленные из сердца поколений, снова звучали в сырой ночи, вопреки всему. Строфы о дальних морях и капитанах,