Гёте
Шрифт:
Ах, ваше превосходительство, ваше превосходительство... Господин фон Фрич... Кто такой был поэт всегда, во все времена и у всех народов? Мечтатель, вздыхатель, певец красоты и мирного уединения, безответственный критикан, святая душа, изнемогающая от уродства, грубости и бестолковости окружающей жизни и взыскующая каких-то горних, неведомых высот... Конечно, мечтать, вздыхать, протестовать, проклинать — это прекрасно, это страшно увлекательно и интересно! И кто-кто, а я-то хватил этого в полную меру, может быть, даже и через край... Но кто же должен воплотить все эти мечты в жизнь? Кто? Кто из них, из поэтов, мог бы ответить что-нибудь вразумительное на самый простой вопрос: как?.. Ахи, мечты, вздохи? Прекрасно, восхитительно! Но как?! Как?! А может быть, вы возьмётесь сами, господин поэт?.. А заодно научите этому и нас, убогих, бескрылых функционеров, которым даже некогда голову оторвать от земли? Которым, как говорится, не до жиру — быть бы живу? Не погибнуть самим и не дать погибнуть всему вокруг: государству, обществу, всем устоям этой, согласны, скотской жизни, мерзостной жизни, но всё-таки жизни, черт возьми! Кто из них, из поэтов, бывших и нынешних, мог бы ответить на этот вопрос: как? Макиавелли [206] ?
206
Макиавелли Никколо (1469—1527) — итальянский политический деятель, историк и писатель; основные сочинения: «Государь» (1513), «История Флоренции» (1520) и др.
А мы, ваше превосходительство, попробуем по-иному! В корне, в принципе по-иному... И согласитесь, господин фон Фрич, это уникальный, небывалый в истории случай — сам поэт берётся переделать мир! Не заклинает, не умоляет, не призывает других, а сам берётся! Этого ещё не было никогда и нигде... В этом суть, ваше превосходительство! И к этому я готовился все семь лет своего пребывания здесь. И вся сложность, вся грандиозность моей задачи была и остаётся в том, чтобы не растерять ничего из тех благородных мыслей и стремлений, которым меня научила поэзия, и в то же время овладеть этой техникой, этим дьявольским искусством манипулирования людьми, которым, надо признать, так великолепно владели вы, мерзкий, противный старик! Овладеть и построить что-то не огнём и мечом, не на крови, не на страданиях ни в чём не повинных людей, а на том благородном и в то же время рациональном фундаменте, основы которого я так долго обдумывал ночами ещё там, в Страсбурге, во Франкфурте, в Вецларе... «Все людские прегрешения человечность исцелит...» И прекратите же наконец ваше издевательское, ваше дурацкое кудахтанье, господин фон Фрич! Ничего смешного! Такие вещи, я знаю, выше вашего понимания. Но это вовсе не значит, что их вообще нет... Они есть, ваше превосходительство! Есть! Именно человечность! Именно она и исцелит... Конечно, Веймар — это не мир, и сто тысяч жителей этого государства — это отнюдь ещё не человечество... Но где-то же надо начинать... где-то же надо начинать, черт возьми... И мы начнём здесь!»
Гёте вскочил, сунул ноги в мягкие ночные туфли и подбежал к окну. Резким, порывистым движением он распахнул полуприкрытые ставни — август был тяжёлый, жаркий, ночами было душно, и он отказался на это время от веками неизменной для всей Германии привычки наглухо закрывать на ночь ставни, — отшвырнул в стороны концы занавесок и лёг на подоконник... «Боже мой! Как хорошо! Что же это делается в мире, а?! Небо какое, солнце какое, облака! Холмы, деревья. Ильм, блеск воды, солнечные лучи, звенящая тишина — и это всё мне?! Мне?! Боже великий! Господь всемогущий! Какой там Христос, какие там апостолы! Это ты и я! Это дуб и камень, это гора и небо, это мельница и ручей, это лошадь и крестьянин, бредущий по дороге, — это всё ты! Ты! Но и я! Но и я тоже!.. О, сколько мне ещё предстоит узнать, сколько сделать... Как же интересно жить, черт возьми!.. Откуда взялся этот огромный валун в два человеческих роста, так царственно разлёгшийся на краю дороги? Какая сила занесла его сюда? И как долго он здесь лежит? Тысячу лет, миллион лет, вечность?.. Почему этот яркий, слепящий, нестерпимый отблеск солнца от поверхности озера? И почему он, если прищуриться, если медленно, постепенно сжимать веки, сначала бесцветный, потом жёлтый, зелёный, синий и, наконец, чёрный, да-да, именно чёрный? И чёрный — он тоже свет?.. И как же так получилось, что из крохотного, лёгкого как пух семечка вымахал этот трёхсотлетний великан, под кроной которого может разместиться целая деревня или полк солдат? Таким ли с самого начала задумал его Создатель — во всех его мельчайших деталях, до последней веточки, до последнего листика? И таким ли был всегда я — человек, венец его творения, существо, сущность, в чём-то равная по силе ему самому?
Или Господь только бросил в мир праидеи, праобразы, а дальше всё уже шло и развивалось само собой, как получится, куда кого заведёт смена тысяч и тысяч поколений?.. И что общего между мной и моей собакой, разлёгшейся вон на припёке, и моей лошадью, уже растреноженной кем-то и пасущейся сейчас вольно там, на лугу, у самой кромки воды? Только ли дыхание Божие во мне и в них, сама жизнь, биение её, или есть ещё и что-то более твёрдое, более конструкционное, что можно пощупать, подержать в руках?
Много вопросов! Великое множество вопросов! И на каждый из них есть свой ответ... Надо только работать, не лениться, думать, изучать, экспериментировать, и я верю: рано или поздно эти ответы будут мной найдены. Пусть даже на краю могилы, пусть даже на том свете, где ведь тоже — Господи, я верю! слышишь? я верю! — будет не смерть, не оцепенение, а тоже жизнь, другая, неведомая, но, несомненно, жизнь, поиск, творчество, вечное движение вперёд... И я найду эти ответы... Я уверен: я найду!.. А если ко всему этому добавить бодрую, энергичную, каждодневную деятельность на пользу всеобщего блага, на пользу государства, на пользу маленького человека, брата моего, ближнего моего? «Рассеял ты когда-нибудь печаль скорбящего? Отёр ли ты когда-нибудь слезу в глазах страдальца? А из меня не вечная ль судьба, не всемогущее ли время с годами выковали мужа?» А если ко всему этому добавить мои стихи, моё творчество: «Фауст», «Мейстер», «Ифигения», «Тассо», баллады, сказки, безделушки на случай — о том и об этом, об этом и о том, обо всём, что до сих пор ещё волнует и всегда будет волновать мою душу и кровь, мой ум и моё сердце и без чего я не хочу жить и не буду жить никогда? А если ко всему этому добавить ещё и просто жизнь, как она есть, — любовь, друзей, забавы, музыку, живопись, театр,
Часы у него за спиной, хрипло кашлянув и проворчав что-то невнятное, пробили семь. И сейчас же издалека, с востока, из-за вершин уже желтеющих кое-где деревьев, донёсся ясный, чистый, победный звук рожка быстро приближавшейся почтовой кареты. Сейчас она, стуча и гремя колёсами, промчится внизу по дороге, обогнёт этот огромный гранитный валун и понесётся дальше, к городу, оставляя за собой густой столб медленно оседающей пыли. Охваченный чувством детского нетерпения, господин тайный советник навалился животом на подоконник, подтянулся на локтях и высунулся наружу чуть не по пояс, вертя головой и озорно, по-мальчишески болтая в воздухе голыми ногами...
«Хорошо! Чёрт возьми, как хорошо!.. Молодец, герцог, что устоял перед соблазном превратить и этот парк в ещё одно жалкое подобие Версаля. И молодец я, что направил его созидательный зуд, его страсть к разбивке парков не сюда, а в другую сторону, в другое предместье, в Штерн, а здесь убедил его оставить всё, как оно было с незапамятных времён, и только подремонтировать эту дорогу и посыпать её щебнем. Что может быть лучше этих старых лип, этого камыша, этих затянутых ряской прудов? Естественность, господа! Главное — естественность... В этом сила нас, немцев... Да и там, в Штерне, никаких этих дурацких штучек, никаких виньеток, всё прочно, твёрдо, солидно и на века. На века!.. Нет, господа, наша тевтонская прочность, наша тяжеловесность, грубость, наша бюргерская тяжёлая походка, наше толстое брюхо, наша крепкая, немецкая, туго соображающая голова — это куда более надёжная основа для жизни, для движения вперёд, чем все эти ваши менуэты и кружева. Да, тяжело, да, пахнет потом и навозом, чесноком и пивом, копчёной ветчиной и детскими пелёнками, да, неуклюже, некрасиво, коряво — но основательно! Основательно, черт возьми!.. И если уж мы что-то сделали, чего-то добились, если уж мы расположились где-то, на каком-то рубеже, — то попробуй сдвинь нас потом с завоёванного места. Черта с два! С таким же успехом можно пытаться сдвинуть с места этот гигантский валун: толкай не толкай, все жилы надорвёшь, сдохнешь, а он как лежал не шелохнувшись, так и будет лежать здесь до скончания всех времён... Нет, пусть старый Фриц чудит там у себя, в Потсдаме, как хочет, пусть изощряется, пусть пытается в своём Сан-Суси переплюнуть Версаль — это не Германия... «Ну, вали напролом, через корягу и пень, прямо в кипящую жизнь!..» Это Германия! Да-да, это Германия! И в этом — надежда. В этой основательности, солидности, в этой простоте, в этих дремлющих пока под спудом силах — в этом надежда... Природа-мать! Кто сказал, что страна моя спит? Она не спит — она лишь отдыхает, она набирается сил, приходит в себя после двух столетий крови, братоубийства и разрушений, она прильнула к земле и впитывает в себя её животворный дух, её соки, её мощь, чтобы вновь воспрянуть, когда придёт её час... И это будет! Будет! Дайте только срок... Дайте только срок, господа...»
Ту-ту-ту-ту-ту-ту! Та-ра-ра-ра-ра-а-а-а! — на последней, отчаянно высокой ноте пропел рожок, и из-за деревьев, лихо накренившись набок на повороте, выскочила почтовая карета, запряжённая парой подтянутых, щеголеватых лошадей. Сзади кареты, на запятках, стоял могучего роста почтальон в развевающейся накидке и маленькой тирольской шляпе с пером и радостно, на всю округу, дудел в задранную кверху короткую трубу. Проносясь мимо дома Гёте, прекрасно видимого с дороги, почтальон молодецким жестом сорвал шляпу и помахал ею в воздухе, приветствуя господина тайного советника. Это был уже обычай, или даже не обычай, а скорее государственной важности ритуал, строго соблюдаемый каждое утро и почтальоном и им. С тех пор как его, Гёте, стараниями была налажена ежедневная — да-да, ежедневная, а не раз в неделю, как раньше! — почтовая связь между Иеной и Веймаром, день у него всегда начинался именно с этого бодрого, ликующего пения рожка. «Доброе утро, господин министр!» Потом: «Доброе утро, господин президент военной коллегии, господин камер-президент!» И наконец: «Доброе утро, ваше превосходительство, господин премьер-министр!» И каждое утро, помахав почтальону из окна рукой и притворив потом ставни, чтобы поднятая каретой пыль не проникала в комнаты, Гёте набрасывал на плечи длинный шёлковый халат с кистями и шёл к себе в кабинет.
Не было ничего драгоценнее в его жизни этих часа-двух рано поутру, когда и герцог, и его окружение, и их общие друзья обычно ещё мирно спали в своих или чужих постелях и когда он, Гёте, неумытый, неприбранный, в халате, садился за письменный стол и обмакивал в чернильницу своё длинное гусиное перо, сам ещё толком не зная, что ему сегодня предстоит написать. Может быть, какую-нибудь пустяковину — поздравление в стихах, или мадригал, или что-нибудь для очередного дворцового праздника, а может быть, — как знать? — и ещё одну строку к «Фаусту», если, конечно, родится в голове что-нибудь, достойное его... А рождается такое, к сожалению, не часто... По крайней мере, далеко не каждый день. Нет, не каждый день...
Съехав животом с подоконника и с неудовольствием ощутив голыми пятками холодный пол, — туфли слетели, когда он болтал ногами, лёжа на окне, — Гёте, не глядя, опять нащупал ступнями их тёплую, обшитую мехом поверхность, сунул в них обе ноги, оправил задравшуюся выше колен длинную фланелевую рубашку и повернулся к зеркалу у стены. Теперь, проводив почтальона, следовало немного пригладить щёткой взлохмаченные, спутавшиеся за ночь волосы, потом сполоснуть рот водой из стакана, стоявшего на подзеркальнике, потом надеть халат, и потом уже можно было приниматься за дела... Медленно, не торопясь, равномерными взмахами — сначала от висков к затылку, потом ото лба к макушке и дальше вниз, к шее, — Гёте провёл несколько раз щёткой по волосам, наблюдая за собой в зеркале, отражавшем его в полный рост.