Гёте
Шрифт:
— Читай, читай... Конечно же читай! Я жду.
Но не бывает поэтов без причуд. Чего, казалось бы, проще? Возьми свои листки, встань посреди комнаты и прочти вслух то, что ты написал. Уж где-где, а здесь-то, можешь не сомневаться, тебя поймут без всяких там ухищрений и затей. Но поэт есть поэт, и что ему надо — знает только он один. Гёте был великолепный декламатор, чувствовавший себя совершенно уверенно в любой обстановке и среди любого рода слушателей, и, однако, самому верному, самому надёжному из них он мог читать только в одной позе: сидя на полу у её ног, прислонившись спиной к кушетке и касаясь щекой её колен.
Ах, как любила она эти минуты и часы, проведённые с ним вдвоём... Как долго, замерев и внутренне сжавшись вся от счастья, могла она сидеть так, и слушать его голос, и чувствовать всего его рядом с собой, у своих ног, и в это время тихо перебирать рукой его мягкие, шелковистые волосы, всё ещё, несмотря на годы и зрелость, достававшие ему почти до плеч... «Бестолковый, вздорный, ветреный шалопай, гениальный мальчик, чудовище, полубог — что бы ты делал без меня? Без меня, без своей Лотты? Боже мой, какое же это наслаждение — сидеть так в тишине, в полумраке, за закрытыми
— Тебе удобно, Лотта? Будешь слушать? Это недолго, всего несколько строк... А потом мы будем с тобой разговаривать...
— Зачем ты спрашиваешь? Читай хоть до утра. Ты же знаешь, как я люблю тебя слушать. И слова твои, и голос... Может быть, даже голос твой больше, чем слова...
Шарлотта не лукавила: слова ей действительно были не так уж важны, гораздо более значило для неё то полное силы и сдержанной страсти звучание его низкого, глуховатого голоса, которое всякий раз, когда он читал ей, завораживало, околдовывало её, погружая в безвольное забытье, в тот мир, где, кроме них, и счастья, и божественной музыки слов, не существовало больше ничего. Конечно — кто же будет спорить? — стихи его и сами по себе, независимо от его голоса, всегда были прекрасны, всегда были верхом изящества и простоты. И Клопшток, и Виланд, и другие поэты, да что там говорить — весь свет, вся Германия в конце концов признали это. И между прочим, просьба не забывать: вот уже семь лет все эти стихи, поэмы, проза начинали свою жизнь с неё — именно с неё! Каждое утро, или день, или вечер, при встрече с ней или просто строкой в письме — но обязательно с неё... С неё, а не с Короны Шрётер или кого-нибудь там ещё... Правда, проза его, по мнению некоторых, стала в последнее время несколько тяжеловата, кое-кто даже говорит, что порой она бывает и просто неуклюжа. Но она, Шарлотта, никогда не разделяла этого мнения — ни вслух, ни в глубине души. Ей лично и в самой этой тяжести, в самой этой подчёркнутой несвободе и стянутости его прозаических произведений всегда слышалось только одно — то же самое сдерживаемое мучительным усилием воли волнение, страсть, внутренний огонь, бьющая через край мужская сила, которые так влекли к нему сердца и которые сразу же покорили и её сердце... Сразу, с первой же её встречи с тем, теперь уже далёким, юношей в голубом фраке, жёлтом жилете и высоких ботфортах на сухих, поджарых ногах, которого герцог представил ей тогда в саду, чуть ли не в первый день его прибытия в Веймар... О, как давно это было! И кто бы мог подумать тогда, что тот нахальный, взъерошенный птенец, притягивавший и одновременно отталкивавший от себя всех своим апломбом, своей несокрушимой уверенностью в собственной гениальности, превратится через несколько лет в такого вельможу, в такого важного, сановного государственного деятеля, полного истинного величия и снисходительности. Кто бы мог подумать? Кто? Никто...
«Никто, кроме меня. Ибо только я одна тогда сумела разглядеть за всеми его беспутствами, странностями, за всеми его шутовскими выходками его великую силу, ту силу, которая в конце концов подчинит себе всех — и тех, кто любит его, и тех, кто его ненавидит. Да-да, и их, ненавидящих его, тоже, потому что единственное, что они признают и чего они боятся на свете, — это власть, а власть теперь не у них, она теперь у него. И видит Бог, он эту власть заслужил. Заслужил — потому что он сильнее и умнее их, потому что он неизмеримо выше их в искусстве править людьми.
О чём это он? А... Всё о том же... О том, как трудно чистому, прямодушному человеку вариться в этом зловонном вареве, как трудно гению и творцу подлаживаться под всю эту шушеру, лукавить, лицемерить, лгать, изгибаться, чтобы перелукавить их всех и в конце концов добиться своего... Трудно, мой мальчик? Да, конечно, трудно. Очень трудно... Но возможно? Возможно, и ещё как возможно! И ты тому самое веское, самое наглядное доказательство. Что ты отдал им? Ничего. По сути дела, ничего... Ну, десяток плохих мадригалов на случай, ну, десяток-другой впустую загубленных вечеров, ну, согнулся иной раз в поклоне, когда хотелось, наоборот, кричать, проклинать, потрясать кулаками от боли или обиды. И это всё? Только-то и всего? Но разве ты отдал им что-нибудь от себя самого? Разве ты пишешь и печатаешь не то, что хочешь? Разве ты даёшь отчёт кому-либо в своих мыслях и словах? Да и кто посмеет спрашивать отчёта в таких вещах у тебя — у премьер-министра, у тайного советника, у первого, по существу, лица во всём государстве? Кто посмеет замахнуться на такую высоту, у кого есть право на это? У герцога? Но герцог, что бы о нём ни говорили, — истинный монарх и благороднейший человек: великодушный, щедрый, благожелательный, искренне пекущийся о высших интересах народа и государства. К тому же он твой воспитанник, твой ближайший друг, и нет сомнения, что эту дружбу он по-своему ценит даже больше, чем ты. И что плохого ты видел от него? Что ты можешь за все эти годы бросить ему в упрёк? Разве он когда-нибудь мешал тебе в твоих трудах? И какова была с его стороны плата за те нечастые, будь же справедлив — очень нечастые, случаи, когда ты вынужден был ради него и ради интересов государства немного покривить душой? Ты не можешь не признать — щедрая плата, поистине королевская плата: неограниченный простор для твоей деятельности, для твоих общественных и личных увлечений, полная свобода писать, что ты хочешь, публиковать, что ты хочешь, чудить, как тебе вздумается, и всё это в условиях полного материального достатка, независимости, почти богатства,
Что? Что ты говоришь?.. А, ты уже пророчишь сам себе? Ты уже чуешь надвигающуюся катастрофу? Или это только твой сюжет? И это не о тебе, а о нём, о том горемыке Торквато Тассо, которого ты в последнее время так полюбил? Нет, я знаю тебя. Ты и полюбил-то его именно потому, что видишь сходство его и твоей жизни, его судьбы и твоей судьбы, его несчастий и тех опасностей, которые подстерегают тебя на твоём пути. Конечно, тюрьма или сумасшедший дом тебе не грозят: слава Богу, мы живём в другом веке, в другом государстве, под властью другого человека, не имеющего ничего общего с тем мелким и злобным деспотом, который так мучил твоего Тассо. Но разве это гарантия от возможной катастрофы? От крушения твоей карьеры, от нищеты и забвения, от яростной травли твоих многочисленных завистников, которые, как свора собак, тут же набросятся на тебя, лишь только почуют, что ты уже не тот, что ты ослабел? Разве люди за эти двести лет в чём-нибудь изменились? Нет, мой мальчик, ты не имеешь права рисковать. Мучайся, переживай, впадай в отчаяние, рви на себе волосы — ничего страшного, ты переболеешь и этим, как переболел уже многим другим. Будь уверен: потомки поймут и простят тебя. Какое им будет дело до каких-то мелких случайных происшествий в каком-то там веке, в жизни какого-то ничтожного герцогства, одного из трёх сотен государств несчастной Германии? Какое им будет дело до ещё одной жалкой, полубезумной преступницы, отправленной на виселицу, до герцога, до ландтага, до председателя суда, до твоей, наконец, подписи под этим злосчастным указом, о котором через десяток лет уже, наверное, и не вспомнит никто? Не о подписи твоей — о тебе самом они будут помнить, и не об этом клочке бумаги, а о твоих великих творениях, о той вершине человеческой мысли, на которую ты поднял и своих современников, и своих потомков. И я не сомневаюсь, что, когда всё отболит, и этот случай тоже станет в конце концов лишь материалом для твоих произведений. Выстраданным, вымученным, выплаканным, но всё-таки лишь материалом, и ничем иным. Грех? Жестокость? Ну и что же? Разве у тебя не было других грехов? Вспомни, оглянись назад. Ты просто напишешь о нём, об этом случае, вот и всё. И тем самым снимешь этот свой грех, освободишься от него, отмолишь его перед Богом и перед людьми. У тебя ещё будет много, очень много времени впереди на раскаяние, на терзанья, на раздиранье себя в кровь перед всем миром. Будь уверен — отмолишь! О чём-то же ты должен писать? Ну вот и прекрасно — пиши. В том числе и об этом. Пиши, исповедуйся, открывайся, выворачивай свою душу наизнанку. Себе в облегчение и на радость людям и мне».
— «Там, где немеет в муках человек, мне дал Господь поведать, как я стражду...»
«О, так ты тоже об этом? Ты читаешь мои мысли, мой мальчик? Или нет — это я настолько изучила тебя, что могу уже говорить за тебя, всегда и безошибочно, умом или сердцем зная, о чём ты думаешь и что тебя гнетёт. Ах, как мы созданы друг для друга, Вольфганг, дорогой мой Вольфганг! И какое это счастье — понимать друг друга с полуслова или вообще без слов. Семь лет вместе — это же, по существу, целая жизнь! И как я благодарна тебе, что именно ты, а не кто другой, стал моим возлюбленным, что благодаря тебе я тоже живу захватывающей, интересной, до краёв наполненной жизнью! Жизнью, которой не знала и не узнает никогда ни одна из женщин Германии. Жизнью, в которой нет места ни возрасту, ни болезням, ни тоске, ни мелочным, иссушающим душу житейским дрязгам... Только, пожалуйста, не гордись! Только не заносись! И не смей бросать спою Лотту! Не смей! Я тебе покажу Корону Шрётер! Ты мой, ты предназначен мне Богом, так же как и я тебе. И без меня ты погибнешь, ты сломаешься, ты не выдержишь без меня — так и знай...»
— «Там, где немеет в муках человек, мне дал Господь поведать, как я стражду...» Хорошо, Лотта?
— Хорошо! Чудо как хорошо!
— Да? Ты тоже понимаешь, какая это находка? Это гениальная фраза, Лотта! Я знаю — гениальная. И она будет жить века. Такое ещё никому не удавалось, поверь мне.
— Поверь? Это ты мне поверь! А мне-то уж давно верить ничему не надо. Я знаю, Вольфганг, что такого человека, как ты, ещё не было на земле! И я иногда цепенею от ужаса, от священного трепета, когда до меня вдруг доходит, что ты — это ты, мой Вольфганг, мой мальчик, и я сижу рядом с тобой, и ты у моих ног, и на моих глазах рождается иной, новый мир, нет, иные, новые миры, и творец их — ты.
— Не надо, Лотта, не перехваливай меня. У меня и так сейчас кружится голова. И руки-ноги дрожат. Я ведь понимаю, что я сделал. Что мне удалось создать. Мне?! Нет, не мне. Я всего лишь человек. А эту фразу через меня сказал Бог.
— Ты и есть Бог, Вольфганг! Пусть это кощунство, пусть Господь накажет меня, но ты — Бог. Ты и есть Бог.
— Не надо, дорогая, не надо... Это слишком далеко заведёт нас. Ты знаешь, Лотта, я, наверное, всю пьесу переделаю на стихи. Чем дальше, тем я больше убеждаюсь, что нельзя о таких вещах писать прозой...
— Да какая разница! Стихи, проза... Всё, всё, что ты делаешь, Вольфганг, — всё гениально...
— Всё? Так уж и всё?
— Всё! По крайней мере, всё, что ты пишешь... И ты не только гениальный поэт. Ты гениальный премьер-министр, и ты гениальный учёный, и ты гениальный артист, и ты гениальный любовник. И... И... И я не знаю, что ещё. Всё... Только иногда в тебя вселяется какой-то бес, и ты начинаешь дразнить людей, делать глупости. Но тогда...
— Но тогда у меня есть ты...